На душе было тяжело. Идя в очередной раз в этот проклятый дом, я мысленно прощался с близкими, хотя логика говорила, что нет у них никаких оснований, что совесть моя чиста, что теперь не 1937 год. Но подсознательно все это будило страх и неуверенность в будущем. Доверия к «органам» у меня не было.
Следующее свидание не состоялось. Когда я вошел в кабинет, майор сказал, что занят, и опять назначил новый день встречи (все по вечерам). И это свидание не состоялось. Майор встретил меня у порога, он куда-то уходил. Возможно, это была игра на моих нервах, так как уже одна мысль о предстоящей встрече переворачивала у меня в душе все.
Еще одна встреча. Опять все то же, но нажим больше. Майор снимает трубку и говорит: «Ну, документы на него заготовили? Сейчас отправлять его буду». Кого его? Шантаж? Запугивание? Потом приглашает в большой кабинет в торце дома к улице. В кабинете большой стол, поодаль рояль, на стене портрет Ленина в рост. За столом лысый, еще сравнительно молодой тоже майор, но более интеллигентного вида, чем мой знакомый. Представляется начальником. Мирный, спокойный разговор и увещевания. Приводится личный пример: кончил медицинский институт, а, вот, пришлось работать по совершенно другой специальности, и, ничего, не жалею. Страна, партия потребовали. Затем плохо завуалированные угрозы: «Вам будет очень плохо без нас. Вы пожалеете, но будет поздно. Сами попросите, но тогда мы не захотим». Бурмистров во время этого разговора вставал, заходил мне за спину. Майор-начальник с ним переглядывался, и Бурмистров начинал щелкать чем-то металлическим, как будто перезаряжал пистолет. Это меня даже развеселило, но вид на себя я напускал растерянный — благоразумно, как мне казалось, не выказывая истинного отношения и к ним, и к их предложениям. Наконец хозяин кабинета сказал: «Ну, что ж, будем кончать». Мы вернулись в кабинет Бурмистрова (да, кстати, звали его Петр Иванович, кажется, так), где он дал мне подписать два документа: бумажку, почему я отказываюсь сотрудничать (из-за особенностей моего характера) и подписку о неразглашении разговоров, которые вели здесь со мной. Тогда мне почему-то не пришло в голову отказаться подписать вторую бумажку.
Я вышел на улицу. Чувства «горы-с-плеч» не было. Надолго ли оставят меня в покое? Что это за люди? Кого они вербовали и на что? Отдавали они себе в этом отчет? Что за психология должна быть у них? До чего же надо быть морально испорченным, чтобы вербовать человека, у которого эта же система уничтожила семью? И какое надо иметь сердце, душу, чтобы с ними работать? Но, видно, эти вопросы их не трогали и не волновали. Да и возникали ли они? А вот цинизма у них — хоть отбавляй. Конечно, я был бы для них очень ценным сотрудником, прекрасной приманкой для многих, кого они старались уловить в сети. Потому-то и вербовали они так упорно. Когда я теперь все это пишу, мне думается, что вел я себя неправильно. Надо было сразу наотрез отказаться с той же мотивировкой, а не пытаться спустить дело на тормозах. Результат был бы тот же, но тягали бы меньше. Хотя, может быть, посадили бы раньше.
Жизнь пошла своим чередом, но тот мажор на душе, который был до этого, исчез, или, во всяком случае, резко приглушился. Через некоторое время все подробности разговоров в райотделе МГБ я рассказал братьям, Еленке и ее братьям — поделился опытом. Ведь их тоже могут взять в обработку. Меня как будто оставили в покое. Так мне казалось до одного любопытного случая.
Как уже говорилось, весь день допоздна я проводил в университете на лекциях, практических занятиях, а вечером в читальном зале. Туда в Актовый зал старого университета, к закрытию или немного пораньше заходила Еленка, и мы шли пешком до ее дома в Молочном переулке — она жила у своей тетки, а моей двоюродной сестры Екатерины Михайловны Перцовой. Дело было зимой, когда мы медленно тронулись мимо библиотеки имени Ленина, Музея изящных искусств. За музеем свернули направо, так как Волхонка была тогда еще перегорожена, и проход на площадь Дворца Советов (Кропоткинскую) был через проходные дворы налево от музея. Я шел, что-то оживленно рассказывая Еленке. Мы еще не свернули в проходной двор, когда нас обогнал невзрачный человечишко. Обгоняя, он снизу взглянул мне в лицо. В свете уличных фонарей его физиономия показалась плоской, курносой, рябой и с толстыми губами. Ее хозяин как бы ухмыльнулся, показав редкие зубы. Морда эта так неожиданно возникла в поле зрения и так явно, хотя и молча, обратилась ко мне, что я подумал: вот растрепался, даже прохожие обращают внимание. Ссутулившийся человечек в длинном кожаном пальто и нахлобученной ушанке обогнал нас, а мы свернули налево в проходные дворы, пересекли площадь и все так же медленно двинулись по правой стороне Метростроевской улицы (Остоженке). Каково же было мое удивление, когда этого самого человека я увидел впереди нас, читающего афишу на стене! Вот так так! Ведь он пошел по улочке, никак не выходившей на площадь, он прошел мимо проходного двора — единственного пути на площадь. Значит, это приставленный спутник. Надо в этом убедиться. Не сказав ничего Еленке, я пошел еще медленнее. Иногда мы останавливались. Черная фигурка перешла на другую сторону улицы и, как-то замешкавшись, двинулась в том же направлении, что и мы. С Еленкой мы свернули в переулок, ведущий к Зачатьевскому монастырю. Фигурка в отдалении двигалась за нами. На улице было бело от снега и пусто. Рассказывая что-то Еленке, я лихорадочно строил план, как избавиться от соглядатая. Я решил приучить его к нашему медленному темпу ходьбы, дойти так до угла монастырской стены и, зайдя за угол, помчаться, что есть духу, и скрыться в темной лестнице Еленкиного дома, который был тут уже близко. Я так и сделал. Мы еле ползли, останавливались, я перевязывал шарф Еленке, снимал свой и надевал ей. Черная фигурка теперь уже одинокая, маячила сзади на приличном расстоянии, но из вида нас не выпускала. Как только мы зашли за угол, я шепнул Еленке: «Бежим, за нами следят!» — и мы помчались, что было духу. Выбежав на Молочный и обогнув дом, мы из-за угла посмотрели вдоль стены, где только что бежали. Фигурка не показывалась. Тогда, пробежав вдоль дома, вскочили в темную дверь и в щель стали наблюдать. Очень скоро появилась черная фигурка. Двигалась она уже быстро. Выйдя на Молочный, соглядатай повертел головой по сторонам и засеменил к Коробейникову переулку. Мы еще долго стояли у двери, и я рассказал Еленке все, что произошло. Что это была за слежка? Вероятно, собирали на меня «материал».
Начался 1948 год. Все шло тихо и спокойно. Я прилежно учился, получая пятерки и, как следствие, повышенную стипендию, которую отдавал тете Машеньке, живя на полном коште дяди Коли Бобринского. Наш роман с Еленкой зашел так далеко, что было решено летом играть свадьбу. Также решено было, что мы поселимся отдельно, снимая комнату. Такая комната была найдена в Сокольниках через знакомых тети Машеньки. Для ее оплаты родственники продали картину какого-то старого итальянского мастера. Ее купила ЦЛ-Мансурова. Я иногда раздумывал, правильно ли делаю, что женюсь на Еленке? А что, если меня посадят, и я буду навсегда вычеркнут из нормальной жизни? Зачем же ей портить будущее, ее жизнь? Но голос логики и, конечно, любви говорил, что не за что меня сажать, а за то, что я отказался служить органам — за это не сажают. Не знал я тогда многого, не знал о превентивных арестах. А если б знал, тогда что?
Весна пролетела. Еленка уехала на практику в Переборы под Рыбинск. К двадцать первому июля она должна была вернуться — день назначенной свадьбы. Я же занялся различными мелкими, но приятными хлопотами, отдаленно напоминающими то, что называется «вить гнездышко» — ведь у нас с Еленкой не было никакого имущества. В Дмитрове я починил и обил старое развалившееся кресло. На чердаке дома двоюродной сестры Сони был старенький комодик-пеленальник, на котором пеленали еще саму Еленку и ее братьев. Починив и покрасив, я получил его в безраздельное пользование. То же и с кухонным и обеденным столами. Брат Готька, уже подросший паренек, зная, что нам нужны стулья, увидел, как грузовик вез их. Он бросился за грузовиком и попал в середину быстро растущей очереди у мебельного магазина.