Дома я пробыл день или два и почему-то мало что запомнил из этого пребывания. В памяти остались только чувство ужасной тоски матери да бедность и неустройство семейства. Рано утром мать меня провожала. На станцию шли по застывшей грязи, и под ногами трещал прозрачный ледок на замерзших лужицах. Это было мое последнее посещение Талдома.
На майские праздники я вновь получил увольнение. Мать застал у Бобринских. И тоже мало что помню из этого, теперь уже последнего, свидания. Это странно. Я ее очень любил, понимал хорошо всю ее боль. Тосковал по ней. И я так плохо помню подробности этих двух последних свиданий. Почему-то, тогда в Москве, я убедил ее пойти в кино на фильм о Финской войне, и она безмолвно согласилась. Уже во время сеанса понял, что сделал ужаснейшую глупость. Прощание на Курском вокзале запомнилось отчетливо: солнечный майский день, шумный перрон и моя грустная, тоскующая мать, маленькая, худенькая, пристально смотрящая на меня. Я бодрился, но что-то скребло внутри. Больше я никогда ее не видел.
Полковая школа продолжала усиленно учиться. Сосновые приокские леса просохли, и мы из казарм выехали жить в палатки, которые разбили тут же на берегу Оки. Вдоль линейки — широкой песчаной полосы девственной чистоты — палатки выстроились двумя белыми рядами — весь запасной полк. Вечером общая поверка уже с оркестром, который очень красиво исполнял «Зорю», а затем «Интернационал».
Первого мая школа отправилась на парад в Серпухов. И вот тут-то и сказалась та муштра, тот напряженный темп занятий. Строй шел, как монолит, песня звучала, как из одной глотки. И это чувство единства овладевало всеми. В такие минуты каждый ощущал себя не индивидуумом, а частью строя.
Занятия наши очень разнообразились тактическими учениями. Обычно делалось это так: взвод делился на две части — одна уходила в лес занимать «оборону», другая должна была ее разведать и атаковать. В большом количестве раздавались холостые патроны и взрывпакеты, имитирующие ручные гранаты тем грохотом, который они производили. Занятия эти были увлекательны, как игра, и чем-то напоминали детские «казаки-разбойники».
Очень нравились мне занятия по топографии, в программу которых входило хождение по азимуту — как это потом пригодилось! Было так приятно в одиночку продираться лесными чащобами вне порядком надоевшего строя. А леса те были огромными, непролазными. Не случайно позже их сделали заповедными.
Довольно красочно и живо выглядели занятия по штыковому бою. Они состояли в преодолении 150-метровой штурмовой полосы. С максимальной быстротой надо было проделать следующее: проползти 20 метров под проволочными заграждениями, пробежать по двум бревнам на высоте одного и полутора метров над землей, перепрыгнуть три палисадника, перелезть через деревянную стенку, перепрыгнуть окоп, вскочить в другой такой окоп и бросить из него три гранаты, выскочить и перепрыгнуть еще окоп, а затем колоть и бить прикладом семерых «противников» (их имитировали укрепленные на стойках маты из прутьев). Около стоек стояли бойцы с длинными палками. Они старались тебя уколоть. Надо было отбить укол и прикладом стукнуть по тряпичному шару на другом конце палки, который подставляли тебе — голова противника. Кругом стояли бойцы взвода и криками, свистом, улюлюканием подбадривали тебя. Командир взвода по секундной стрелке следил за временем, а ты, весь взмыленный, крутился, как бес, среди этих семерых «противников», колол, отбивал, прикладом бил по башкам и падал в «боевое положение», щелкая затвором — сигнал к остановке секундомера.
Из курсантов школы была отобрана группа — один взвод, которую стали готовить к соревнованиям по многоборью. Знакомый еще по саперному батальону Мечев, теперь помощник физрука школы, посоветовал записаться в эту команду — все же отдушина от тяжелой ежедневной муштры. Сначала налегке, а потом со все возрастающей нагрузкой мы делали 25-ти километровые переходы. Потом ездили под Ковров в огромные военные лагеря на соревнования по многоборью: 25 километров с полной боевой выкладкой быстрого марша, стрельба по мишеням боевыми патронами, 2 километра пути в противогазах, преодоление водной преграды вплавь и в финале та же 150-метровая штурмовая полоса. Это соревнование вымотало нас здорово. Самым впечатляющим было погружение в воду, из которой вылезать не хотелось. Преодолевали водную преграду вплавь, увязав в непромокаемую плащ-палатку ранец со скатанной шинелью, обувь и все прочее, воткнув сверху винтовку или пулемет. Плыли и толкали перед собой этот узел, надолго окунаясь с головой в прохладную воду. Позорно вяло, падая с бревен, двигались по штурмовой полосе и первого места не получили, но развлечение было.
Тогда же летом 1940 года наш полк был переведен в Кострому, где мы расположились в военном городке вблизи железнодорожной станции.
Кострома — красивый город, лежащий на северном берегу Волги. Улицы веером расходились от площади с торговыми рядами и старинной пожарной каланчой. Край площади круто спускался к реке. Кажется, на гребне этого края был памятник подвигу Ивана Сусанина — столп, на котором восседал первый Романов, а внизу коленопреклоненный Сусанин (много позже я где-то видел этот снимок). На западной окраине — собор Ипатьевского монастыря с облезлыми золотыми куполами — в монастыре квартировала артиллерийская часть.
В Костроме состоялись выпускные экзамены для курсантов и присвоение званий. Сдав экзамены на «отлично», я получил помкомвзвода (три треугольника в петлицах), а позже, когда были введены новые звания высшим (генерал) и низшим командирам (ефрейтор, сержант, старший сержант) — я стал сержантом. Это звание так и осталось за мной — прибавилось «гвардии сержант» (когда уже в конце войны я попал в гвардейскую часть).
После производства нас отправили в летние лагеря «Песочные» в 25 километрах по дороге на Ярославль, разбросанные в редком сосновом лесу по бокам шоссе. Вскоре появились и подчиненные — великовозрастные «дяди» из запаса, призванные на месячную переподготовку. В строю они пели песни 20-х годов и казались нам стариками. Среди них попадались любопытные типы: так, один набрал в вещевой мешок шишек по числу дней своей службы и ежедневно выкидывал по одной, считая, сколько осталось. Другой копил весь сахар, который получал на завтрак и ужин. Следует сказать, что с продуктами тогда было туговато — в городе у хлебных магазинов были очереди. Даже нам в армии ввели хлебную норму — один килограмм в день. До этого хлеб стоял на столах вволю и, мы, что греха таить, относились к нему безразлично, бывало, что и кидали друг в друга толсто нарезанные куски ржаного хлеба. Был введен один «сухой» день в неделю, он же вегетарианский. «Сухой» потому, что готовили из концентратов, а вместо мяса — рыбные консервы или сушеная вобла. Из нововведений тех времен — штрафные роты, куда отправляли даже за мелкие провинности вроде опоздания из увольнения или отпуска.
Шло лето 1940 года. Эстония, Латвия и Литва стали нашими республиками. Из репродукторов, развешанных на лагерной линейке, неслись полные «единодушие и восторг», судя по бурным аплодисментам прибалтов по поводу их вхождения в Союз. А военные, побывавшие там, рассказывали о невиданном изобилии и благополучии.
У нас сменился номер части и командование полка. Им стал полковник (или подполковник) Татаринов, участник боев в Испании — «доброволец». О службе там не скрывал, а это тогда было в новинку. Кинофильм «Парень из нашего города» о нашем участии в той войне появился много лет спустя. Был еще один «испанец» — старший лейтенант Перелыгин, тоже довольно свободно рассказывавший о войне в Испании. В такие моменты вокруг собиралось много слушателей.
Месяц занятий с призванными из запаса пролетел быстро, и мы, младшие командиры, вновь остались сами с собой. Жили в палатках, через пень-колоду ходили на какие-то занятия и коротали службу. К нам во взвод попал старший сержант Ендовин, переведенный за какую-то провинность из авиации. Ему оставалось совсем немного до демобилизации, он мечтал скинуть «проклятую шкуру» и последние два-три месяца никак не хотел подчиняться армейскому распорядку. По натуре Ендовин был остроумный и веселый человек, балагур, и ему многое сходило. Он как-то сумел всему взводу навязать бесшабашный, вольготный и даже немного блатной стиль, чему способствовало наше полубезделье. На официальных политзанятиях, которые проводил старшина Крахмаль — тоже из старослужащих — Митька Ендовин (старшина звал его не иначе как «брат Митька» — персонаж из популярного тогда кинофильма «Чапаев») начинал в лицах изображать и декламировать непечатную русскую классику. Все это шло под общий хохот и одобрение взвода. Или такая сценка. Подъем, и мы, еще сонные, строем бежим на оправку, а затем так же строем мимо палаток на речку для физзарядки. Когда мы с топотом приближались к нашей палатке, из нее вылезал сгорбленный Митька с повязанной полотенцем головой, в трусах и майке. Утрированно сгорбившись и не глядя на нас, он поднимал одну руку, уткнувшись взглядом в кулак другой, как будто там секундомер. Когда мы подбегали, Митька резко опускал руку и подчеркнуто карикатурно ковылял в палатку досыпать. Выкомаривал Ендовин и в столовой: съедал половину гуляша, затем клал в миску пойманную муху и шел скандалить на кухню к дежурному офицеру. Результат всегда был один и тот же — ему накладывали двойную порцию, чтоб не шумел. Однажды он закинул высоко на сосну вязанку воблы — она там долго болталась. Осенью Митька демобилизовался, но уже в начале 1941 года я его встретил вновь в шинели.