Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Сказано многое, но еще не всё: одной материи Герцен здесь всё же не решился коснуться, потому что еще фактически не знает реакции русского читателя на свои записки. Мы говорим о личной, интимной стороне воспоминаний, степени откровенности, которую может себе позволить мемуарист.

Герцен ведь начинал в 1852 году свои записки для объяснения трагической личной драмы, но пришлось рассказать более широкую историю, а затем предысторию: немало "личностных" глав уже написано, но могут ли быть представлены, скромно ли, оценит ли русское общество неслыханную дотоле откровенность?

Надо подождать, и Герцен, можно сказать, только забррсил пробный шар в самом начале текста "Полярной звезды": опять рассказ начинался с многоточия — "…Мои желания остановились. Мне было довольно, я жил настоящим, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно верил, что он не возьмет ничего. Личная жизнь не могла больше дать, это был предел — всякое изменение должно было с которой‑нибудь стороны уменьшить его".

Действие происходит в 1839 году; не названо даже имя любимой женщины; картина счастья дополняется сообщением: "Весной приехал Н. из своей ссылки".

Герцен, жена и лучший друг: "Трио наше представляло удивительное созвучие… Мы были вполне соединены и вполне свободны".

Затем следуют три строчки одних точек — то, что пока не может быть предъявлено читателю (и что так легко найдет наш современник в соответствующей главе соответствующего тома). Ряды точек, за которыми снова и снова понятное лишь нескольким избранным — "Огарев, где ты?", слова же о возвращении Н. из той давней, первой ссылки в 1839 году — это призыв выбраться и сейчас, обязательно, скорее увидеться.

На этом Герцен круто обрывал едва начатый разговор: "…тут оканчивается лирический отдел нашей жизни, отдел чисто личный. Далее труд, успехи, встречи, деятельность, широкий круг, далекий путь, иные места, перевороты, история… Далее дети, заботы, борьба… еще далее все гибнет… С одной стороны могила, с другой одиночество и чужбина!" (ПЗ I, 80).

"Личный раздел" остановлен, далее одна за другой пойдут главы "общественные" (хотя, разумеется, смешно и невозможно слишком разделять герценовские писания, в которых всегда соседствуют "факты, слезы, хохот и теория").

Впервые, снова повторим, — впервые тысячи людей могли прочесть главы, которые сейчас, в наших "окончательных" изданиях герценовских записок расположены порою в других разделах, не в том порядке, — и какие главы!

Московские друзья, Белинский: "Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге, с 25 числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли Отечественные Записки; тяжелый номер рвали из рук в руки — "есть Белинского статья?" — "Есть", и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, спорами… и трех–четырех верований, уважений как не бывало" (ПЗ I, 96).

Белинский и еще раз Белинский; знаменитая сцена, как больной, задыхающийся критик схватился с самодовольным магистром, который публично осуждал Чаадаева; и тут — "Белинский вскочил со своего дивана… и сказал: Вот они, высказались, инквизиторы, цензоры, — на веревочке мысль водить… и пошел и пошел. Чудесно говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями. И что за обидчивость такая, говорил он, палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь, не смей говорить: речь — дерзость, лакеи никогда не говорят. Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть больше развита, нежели в Костроме да Калуге, — не обижаются словами?" (ПЗ I, 100).

Воспоминания о Белинском и прощание с ним; глава оканчивалась словами: "Весть о Февральской революции (1848) еще застала его в живых, он умер, принимая зарево её за занимающееся утро!"

Верный своему правилу уважать "запекшуюся кровь" мгновенного воспоминания, Герцен позже эту главу дополнит, но не изменит уже написанного; прибавит длинный текст, начинающийся словами: "Так оканчивалась эта глава в 1854 году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому времени…" (IX, 34).

А вслед за этой главой — Петербург 1840–х годов: "…город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот — начальник III отделения" (IX, 220—221).

Вслед за Петербургом — новгородская ссылка, тени Павла I, Аракчеева; затем "Еще раз юная Москва": портреты западников и славянофилов, навсегда лучший "словесный портрет" Чаадаева…

На этом третья часть обрывалась. Следующий раздел назывался "Между Ш–й и IV–й частью": 1847 год; в путь; прощание с Россией; затем — Париж 1848–го, "медовый месяц революции", за которым — "страшные июньские дни".

Повествование, как видим, охватывает годы и миры: тихое счастье во Владимире, горячие взрывы московских споров, петербургское самовластье, европейские революции. По тому, что уже напечатано, читатель мог угадывать, что еще его ожидает. Последние строки огромной публикации в 1–й "Полярной звезде" указывали на главы совсем близкие к "сегодняшнему дню": "но с этих‑то "проклятых" дней и начинается последняя часть моей жизни" (ПЗ I, 191).

Можно сказать, что главы, написанные, но еще не опубликованные, буквально рвутся в печать. В той же 1–й "Полярной звезде", уже не в "Былом и Думах", а в герценовском обращении "К нашим", вдруг является очень известный (нам, потомкам!) отрывок из "детских и юношеских глав", то есть из первой, еще не обнародованной части мемуаров: о коронации Николая I, торжественном молебне в Москве в честь победы царя над декабристами: "Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки, все осталось— но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу…" (ПЗ 1, 228).

Проза, великая русская проза… Прежде чем идти дальше, позволим себе небольшое отступление. Литература XIX века продиралась в России сквозь многочисленные цензурные рогатки; больше всего доставалось стихам (вспомним вольные стихотворения Пушкина, Лермонтова, Дениса Давыдова, Некрасова), а также драматургии (боязнь эффекта "публичного действа" во многом определила нелегкую судьбу "Бориса Годунова", "Горя от ума"). Еще труднее была участь передовой публицистики, журналистики; Белинский не раз советовал друзьям не "умствовать" в статьях, а чаще прибегать к "сказочкам", то есть к художественной прозе. Опытный критик видел, чувствовал, что проза "проходит" сравнительно легче. В самом деле, и в ту пору, и позже все главные произведения большой прозы все же увидели свет; порою со скрипом, с некоторыми потерями — но выходили. В свое время явились к читателям "Герой нашего времени", "Мертвые души", "Севастопольские рассказы", "Война и мир"; мы, конечно, не можем судить о сочинениях, вообще не написанных из‑за уверенности, что они не выйдут, — но с прозой, повторяем, было все‑таки "полегче" .

Легче всем, но только не Герцену. Он сам понимал, что "сказочки" проходят быстрее, и в свое время напечатал в России такие довольно нашумевшие прозаические сочинения, как "Сорока–воровка", "Доктор Крупов": прогрессивно, живо… но, видит бог, — не большая литература! Куда сильнее у Искандера получались как раз статьи, почти превращавшиеся в художественную прозу. Белинский первый заметил, что тут талант, ни на что не похожий: у обычных прозаиков поэзия — через ум; у Герцена же — ум через поэзию.

64
{"b":"220484","o":1}