Но наиболее значительные для нашей словесности последствия связаны с читательским вниманием, оказанным "Пиковой даме" Достоевским.
Д. С. Мережковский, одним из первых эти последствия обнаруживший, говорит о Германне в изданном в самом начале нынешнего века исследовании "Л. Толстой и Достоевский. Религия": "Сколь ни слабо, ни легко очерчен внутренний облик его, все‑таки ясно, что он не простой злодей, что тут нечто более сложное, загадочное. Пушкин, впрочем, по своему обыкновению, едва касается этой загадки и тотчас проходит мимо, отделывается своею неуловимо скользящею усмешкою". И далее: "…из "Пиковой дамы" не случайно вышло "Преступление и наказание" Достоевского. И здесь, как повсюду, корни русской литературы уходят в Пушкина: точно указал он мимоходом на дверь лабиринта; Достоевский раз как вошел в этот лабиринт, так потом уже всю жизнь не мог из него выбраться; все глубже и глубже спускался он в него, исследовал, испытывал, искал и не находил выхода".
Наблюдение абсолютно точное. "Пиковая дама" действительно верно сопутствовала Достоевскому на протяжении всей его творческой жизни.
Ее отзвуки уже отчетливо выделяются в хоре пушкинских реминисценций, пронизывающих раннюю повесть "Неточка Незванова"[144]. Но пока это не более чем свидетельства внимательного чтения.
Постепенно (в частности, и по мере того, как психологический тип Германна актуализировался движением истории) мотивы "Пиковой дамы" стали не только орнаментировать действие произведений Достоевского, но даже отчасти и организовывать его.
Замечательный исследователь A. Л. Бем, посвятивший в 1920—1930–х годах ряд блестящих статей отражению этой пушкинской повести в творчестве Достоевского, находил — с разной мерой убедительности — идейнообразные связи с нею в петербургских красках повести "Слабое сердце", герое и сюжете романа "Игрок", некоторых чертах Ставрогина из "Бесов" и даже — здесь связь оборачивается пародией — во второй "притче о самом дурном поступке в жизни", рассказанной генералом Епанчиным на вечере у Настасьи Филипповны ("Идиот")[145].
Литературоведы не раз также обращали внимание на радушное гостеприимство, откровенно оказываемое "Пиковой даме" в "Преступлении и наказании". Здесь получают приют и отдельные выражения ("неподвижная идея"), и целые описания пушкинской повести (комната Сони, напоминающая жилье Лизаветы Ивановны; два явившихся Свидригайлову привидения, вместе повторяющие все элементы ночного прихода мертвой графини к Германну), и ее мотивы (побочный грех, творимый героем, — жизнеразрушительно обманутая Германном Лизавета Ивановна гибнет еще и под топором Раскольникова, превратившись в "Преступлении и наказании" из воспитанницы в сводную сестру основной жертвы). Но главным переселенцем стал ее ни перед чем не останавливающийся герой, оказавшийся, на взгляд двадцатого века, одним из ближайших литературных предшественников Раскольникова[146].
Другая черта Германна — страстная одержимость идеей разбогатеть — возродилась в мечтающем стать Ротшильдом герое романа "Подросток". Именно устами Подростка единственный раз публично упоминает "Пиковую даму" Достоевский (в произведении, а не в письме или записи для себя). Упоминание это (оно находится в восьмой главе первой части романа) весьма и весьма примечательно. "Всякое раннее утро, петербургское в том числе, имеет на природу человека отрезвляющее действие. Иная пламенная ночная мечта, вместе с утренним светом и холодом, совершенно даже испаряется, и мне самому случалось иногда припоминать по утрам иные свои ночные, только что минувшие грезы, а иногда и поступки с укоризною и стыдом. Но мимоходом, однако, замечу, что считаю петербургское утро, казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре, — чуть ли не самым фантастическим в мире. Это мое личное воззрение или, лучше сказать, впечатление, но я за него стою. В такое петербургское утро, сырое и туманное, дикая мечта какого‑нибудь пушкинского Германна из "Пиковой дамы" (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип — тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: "А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне?" Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: "Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей‑нибудь сон, и ни одного‑то человека здесь нет настоящего, ни одного поступка действительного? Кто‑нибудь вдруг проснется, кому это все грезится, — и все вдруг исчезнет". Но я увлекся".
Достоевский интуитивно ощутил глубокую родственность и насыщенную мотивную взаимосвязь "Пиковой дамы" и внешне не слишком на нее похожего (хотя и написанного одновременно — той же "второй" болдинской осенью 1833 года) "Медного всадника". Снова соединившись на этой странице "Подростка", две "петербургские повести" Пушкина уже вместе, в виде неразрывного единства войдут в петербургский миф (зловещий город–призрак, город–сон), которому суждено окутать русскую культуру "серебряного" века. Тонкая подсказка Достоевского пригодится и эссеистам — от Евгения Иванова до Иванова–Разумника, — и литературоведам, чье бремя самоотверженно примет на себя поэт Владислав Ходасевич[147].
Немало позднейших размышлений вызовет и характеристика Германна, без цитирования которой в двадцатом веке, пожалуй, не сможет обойтись ни одно исследование "Пиковой дамы". Но пока ("Подросток" опубликован в 1875 году) никто не замечает в довольно прохладно принятом обширном романе приведенную нами страницу.
Меж тем в соседних с нею строках покоится знаменитый афоризм Подростка: "Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп". Проблема, затронутая здесь, давно не отпускает Достоевского — вспомним хотя бы его письмо к Н. Н. Страхову 26 февраля 1869 года: "У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, — то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по–моему, не есть еще реализм, а даже напротив". И писатель постоянно обращается к помощи пушкинской повести.
Запись к "Дневнику писателя" в рабочей тетради 1876 года: "Реализм есть фигура Германна (хотя на вид что может быть фантастичнее), а не Бальзак. Гранде — фигура, которая ничего не означает".
Подход с другой стороны в подготовительных материалах к этому же изданию (октябрь 1876 года, главки I‑II):
"Кстати: что такое фантастическое в искусстве. Побежденные и осмысленные тайны духа навеки.
Родоначальник Пушкин. "Пик[овая] дама", "Мед[ный] всадник", "Дон–Жуан"".
За полгода до смерти писателя и на следующий день после знаменитой "пушкинской речи", 9 июня 1880 года, Достоевского посетила М. А. Поливанова, записавшая следующие его восклицания: "Мы пигмеи перед Пушкиным, нет уж между нами такого гения! Что за красота, что за сила в его фантазии! Недавно перечитал я его "Пиковую даму". Вот фантазия". Далее, по словам мемуаристки, "тонким анализом проследил он все движения души Германа, все его мучения, все его надежды и, наконец, страшное внезапное поражение, как будто он сам был тот Герман". "Мне казалось, — продолжает Поливанова, — что я в том обществе, что предо мной Герман, меня самое била нервная лихорадка, и я сама стала испытывать все ощущения Германа, следуя за Достоевским".