2
В тридцатых годах среди художников Ленинграда не последнее место занимал Евгений Максимович Лебедев; он был графиком, но писал и маслом. Многие критики считали его художником-формалистом, а он был просто-напросто мало одаренным человеком, отличавшимся работоспособностью, большой претенциозностью и напористостью. Заказов на графические работы получал мало, его пейзажи не покупали. Но, глядя на него, никто бы этого не сказал: орлиный взгляд, томное, чуть покровительственное выражение лица, длинные до плеч волосы. Острый на язык, так и сыпал шуточками и анекдотами. Всегда чисто побрит, модно одет и надушен. Он был, что называется, душой общества, и людям казалось, Лебедев весь на виду. И никто не знал, что, бывая в Москве, он всякий раз подолгу стоял возле старинного, вроде бы ничем не примечательного двухэтажного дома, расположенного в одном из тихих арбатских переулков, смотрел на него и не мог насмотреться. Иногда заходил в этот дом, где размещалась контора, неторопливо шагал по узким коридорам, и лицо его было грустным, а взгляд непривычно затаенным. Этот особняк принадлежал когда-то отцу Лебедева, купцу второй гильдии, умершему от разрыва сердца в смутную революционную годину. Был у отца еще один дом, но его снесли и построили школу.
Матушка после смерти отца прожила еще лет двадцать, работая каким-то мелким канцеляристом, и, судя по всему, была хорошо обеспечена, даже помогала сыну, видать, в свое время сумела все же кое-что припрятать. Она любила Россию (не советскую, а вообще Россию), была набожной, заявляя всем, что «всякая власть от бога», дорого и красиво одевалась, намекая кое-кому при случае о своем «необычном происхождении»; в общем, будучи простой купчихой, корчила из себя аристократку. Хрипловатый, тяжелый голос сына, его грубоватые, плебейские манеры пугали ее, и она таращила глаза: «Как можно, Евгений? Будто пьяный извозчик… Будь культурнее». И он старался… Говорила сыну: «Советская власть — дело не прочное. Искусственное. Ведь чувство собственника у всех в крови и заглушить его невозможно. Каждому по потребностям… Господи, да как это?.. Тогда все захотят только потреблять. И никто не будет работать. Вот начнется война, и эта власть рухнет».
В дни его раннего детства у них полно было богатых родичей и знакомых, но все они подевались куда-то.
Лебедев постепенно смирился с новыми порядками, как с чем-то неизбежным, но чувство какой-то затаенной горечи все же сохранялось в нем: ведь если бы не революция, он был бы богат и не считал копейки. Впрочем, он едва ли бы занялся торговлей: лавки, зазывалы, поклоны перед богатыми покупателями — все это не по нему, но деньги — сила, а они были бы у него. Новые годы, надо полагать, внесли бы в его душу полное смирение, но вот началась война… Она застала Евгения Максимовича в Вильнюсе, куда он поехал в творческую командировку.
Он был уверен, что немецкая армия в два счета разделается с коммунистами, и, значит, опять будут старые порядки. Ну, что ж, старые, так старые. Теперь его больше всего беспокоило, как бы не разрушили отцовский особняк. Лебедев представился больным и несколько дней пролежал в квартире старухи-польки; раз по пять в день проходил в уборную, совал в рот пальцы, вызывая рвоту. Прислушиваясь к его стонам, старуха шептала: «Матка боска, матка боска!»
Он не думал служить у немцев, все получилось как-то случайно, само собой: немцы попросили его написать несколько вывесок, потом велели (уже велели!) подготовить сколько-то рисунков для газет, издававшихся оккупантами на русском языке. А дальше… дальше были команды: пойди туда, сделай то-то… Писал статьи для газеты, выступал по радио и даже с лекциями (его представляли: «Известный русский художник»), везде призывая «бороться за освобождение матушки-России от большевиков». И всякий раз страшно волновался, даже колени дрожали, голос казался чужим, и, стараясь справиться с нервным возбуждением, он говорил без надобности громко, выкрикивая отдельные слова. Друзья-немцы подарили ему новую, изготовленную в Германии, трость с набалдашником в виде головы Мефистофеля.
Вспоминая о войне, Лебедев приходит к заключению: всему причиной — его малодушие, его трусость, которыми он отличался с самого детства и которых стыдился. В войну боялся гитлеровцев (казалось, они убьют его или упрячут в тюрьму, если он начнет перечить им), а после войны боялся, что его разоблачат; снежный ком, несущийся с горы, нарастал, и в душу прочно вселялись беспокойство, тревога, недовольство собой.
Помнится, в начале войны он ощущал необычный прилив сил, жизнерадостность, но вскоре пришло разочарование, оно началось с того дня, когда он прочитал брошюру, подготовленную пропагандистским центром Германии: написанная на русском языке и предназначенная для русских, она каждой строкой дышала ненавистью к русским. Там была таблица, где перечислялись все нации земли «соответственно их интеллектуальному развитию и месту в истории человечества»; в самом верху значились немцы, а где-то в конце таблицы — русские. Только круглые дураки могли подготовить такую брошюру. Чем-то тягостным-тягостным, неприятным повеяло тогда на Лебедева. Нет, он бы вел пропаганду более умно и тонко.
С Денисовым познакомился в Киеве, тот был полицаем; вечно пьяный, наглый, с противными ужимками и садистской улыбкой, он и тогда вызывал в Лебедеве чувство брезгливости. Евгений Максимович снова сказался тяжело больным, теперь для этого уже были некоторые основания — сердце стало работать с перебоями, и последние полтора года войны ничего не делал для немцев. После капитуляции Германии вместе с сыном колчаковского офицера Тороповым (тот с тридцать седьмого года сидел в тюрьме за политику, немцы выпустили его и устроили у себя на службу) поехал в глубь России, прихватив документы убитого немцами русского солдата Васильева Ивана Михайловича, и старался не думать о том, что был когда-то Лебедевым. Осел в Западной Сибири. Торопов поехал дальше. Видимо, его вскоре схватили…
Почему не объявился, не сказал, кто он? Ну, тут опять от малодушия, от трусости: боялся, начнется следствие, допросы, тюрьмы, и он со своей стенокардией и диабетом не выдержит этого. Правда, Васильев-Лебедев не чувствовал, как многие другие, животного страха перед смертью, но всегда остро чувствовал физическую боль и тяжело переносил ее; ведь они не поверят, что он не бил и не убивал и ни с кем сейчас не связан. Возможно, будут пытать его. «Пытают там или не пытают?» Наверное, пытают. Этот вопрос был страшнее вопроса: убьют или не убьют? Тем более, что он знал: не убьют. И он другой теперь, в своих делах и мыслях; кому будет легче от его полного откровения… Он снова и снова ругал себя: кой черт толкнул его к немцам? Когда-то гордился своей, как ему казалось, «романтичностью», даже «исключительностью». Чего стоит вся его «красивая» молодость после кошмарных дней войны, какая уж тут исключительность, какая уж тут, к лешему, романтичность! Ничего этого не было, были глупое позерство, самолюбование и стремление полегче, получше пожить.
В районе он работал, не жалея себя; сперва хотел упрочиться в жизни (это двигало его), а потом, видя как трудно и голодно живут в деревнях и чувствуя вину перед людьми, мучаясь поздними раскаяниями, он хотел помочь тем, среди которых жил, хотел, чтобы видели его доброту и старательность. «Последнее не от эгоизма ли? Не от стремления ли на всякий случай перестраховаться, — разоблачат, то спросят: а как вел себя, как работал?..» И еще Васильев боялся безделия, которое пробуждало в нем тягостные воспоминания о прошлом, самоанализ и навязчивые мысли; ведь можно так погрязнуть во всем этом, что не увидишь и жизни. Сперва он был завмагом, потом председателем сельпо, а летом этого года стал председателем райпотребсоюза. Постоянное напряжение, ничем внешне вроде бы не проявляющееся, опасность разоблачения и игра, которую ему приходилось вести, необычайно обостряли его ум, усиливали восприятие, и он иногда не без иронии думал, что изменение психики и развитие умственных способностей при подобных обстоятельствах могли бы служить темой для серьезного научного исследования. Конечно, лучше бы не продвигаться по службе, оставаться в тени, продавец или завмаг и — хватит, да еще глупым представиться (к глупым больше доверия), а то начнут проверять твое прошлое (у начальства проверяют), появятся завистники, а иметь завистников — самое поганое дело. Но… выдвинули, можно сказать, силой втолкнули на эту должность: мы на тебя надеемся, ты подаешь большие надежды… И, слушая его возражения, недоумевали, хмурили брови. Больше всех старался Рокотов — у него особый нюх на способных людей.