Как никогда прежде, он чувствовал в себе бешеное желание жить. И готовность яростно бороться за жизнь. Само по себе это желание, похожее на одержимость, было лучше всякого лекарства, Титов это понимал. И радовался такому настроению.
Вспомнились слова Белинского, которые вычитал недавно:
«Борьба есть условие жизни: жизнь умирает, когда оканчивается борьба».
А что все же было? Что и как?
…Приступ начался внезапно, на солнцезакате, когда город после суматошного дня печально затихал-немел. Впрочем, ничего этого Николай Степанович уже не видел. Голова у него стала тяжелеть, мутнеть. Ну, мутнеть — это знакомо, почти так же мутнеет она, когда угоришь в бане. А тяжелеть… Это непривычно. Будто чугунный котел, а не голова. Будто свинцом наполнена, этак на полпуда, на пуд.
Тогда в нем было как бы два человека: один мучился, кривился от нестерпимой тупой боли в голове, а другой — Титов-второй, холодный и бесчувственный, все подмечал и анализировал. Николая Степановича качало как пьяного. Будто налакался без меры. Впрочем, сперва качало, а потом он бессильно повалился на кровать, чувствуя, что ему становится все хуже и хуже. «А сердце-то как заходится, вот-вот остановится, — отмечал Титов-второй. — Почему такой воздух? Душно! До чего же душно! Я задыхаюсь!»
Вера Ивановна — жена Титова — что-то спрашивала у него, поправляла подушку, но слова ее только раздражали, и каждый, даже чуточный толчок отдавался в голове новой болью.
Его охватило чувство безысходной смертной тоски; казалось, все погибло, все кончилось для него и впереди только тьма, тьма! И он в ней — скверный, ничтожный, обреченный на гибель человечек. Самое страшное в этом приступе были не свинцовая тяжесть и боль, а вот это чувство смертельной безысходности, которую и описать-то невозможно. Вроде бы ни логики, ни фактов, одно всепоглощающее чувство безысходности.
«Депрессия, — сказал себе Титов-второй. — Вот она, эта таинственная депрессия. Я готов на все. Как манит смерть. Где твоя воля?! Ты всегда хвалился сам перед собой сильной волей. Воля!!!»
С первых минут началась рвота, тягостная не сама по себе, а потому, что Титов часто вздрагивал, наклоняясь, и это усиливало боль. Все кругом медленно вертелось, кружилось, плыло куда-то: кровать, окошко, шкаф, стены, потолок и вместе с ними сам он; одно тяжкое ощущение накатывалось на другое, и, сливаясь воедино, они представляли собою нечто совершенно невыносимое.
«Если будет усиливаться, — я погибну. Я должен стерпеть! Стерпеть! Стерпеть!!!»
Титов-второй исчез. Николай Степанович лежал с искаженным бескровным лицом и приглушенно стонал, беспомощно разбросав руки.
Он слышал, как в комнату вошли.
— Врача вызывали?
Будто откуда-то издалека доносился испуганный голос Веры Ивановны:
— Сделайте ему что-нибудь. Укол или что…
— Сделаем, сделаем. Что с вами?
Голос у врача спокойный, раздражающе бодрый. Впрочем, раздражающе бодрым он кажется только Вере Ивановне, а Титову — невыносимо медленным.
— Плло-хо!
— А что плохо?
— К… кружит, ббболит…
Удивительно: он еще мог что-то говорить. С приходом врача ему стало почему-то немножко легче.
— Послушайте меня, — торопливо начала Вера Ивановна. — Это у него уже третий месяц. Не все время, а… так, периодами какими-то. То голова болеть начинает, то покруживает. Идет по улице — ничего вроде бы. И вдруг поведет куда-то в сторону. Но так вот сильно еще не бывало. Да, лечился, а как же!
«Ну, что он сидит?! Что он тянет?..»
Врач пощупал у Титова пульс, измерил кровяное давление и сделал два укола — в вену и в руку, а потом сидел, расслабившись, весело разговаривая с Верой Ивановной о том, о сем. И что ему грустить: молод, здоров… Вера Ивановна сообщила, что Николай Степанович работает главбухом на заводе и что ему, «слава богу, не так уж много осталось до пенсии», а сама она «пенсию уже заработала» и теперь — дома. Все ладно было: и квартира теперь хорошая — что уж скажешь, и достаток пришел, как это обычно бывает перед старостью, но вот навязалась эта проклятая болезнь, целое лето мается, бегает по аптекам и поликлиникам, — уколы да лекарства… Какие лекарства? А бог их знает.
— Мы не смотрим. Прописывают — пьем и глотаем. Его лекарства в шкафу на верхней полке, а мои — на нижней. Прямо-таки аптека.
Врач несколько раз спрашивал:
— Ну, как вы себя чувствуете? Лучше?
— Н-н-нет!
— Потерпите. Сейчас будет лучше.
И действительно, вскоре стало лучше: теперь Николай Степанович уже ясно слышал голоса людей с улицы, тяжелое методичное постукивание, доносившееся откуда-то с верхних этажей, и нахальный треск мотоцикла в отдалении, — эти звуки раздражали. По комнате расхаживала туда-сюда медсестра в белом халате, и это тоже раздражало, — Титов хотел тишины и уединения.
— Попробуем подняться, — сказал врач. В голосе уверенность и мягкость. Как приятно слышать уверенный докторский голос. — Легонечко, легонечко!
Они втроем повели его, а точнее, потащили к машине, стоявшей у подъезда.
Уже в больнице, лежа в палате, он подумал, что врач из «Скорой» и медсестра, видимо, порядочно-таки времени потратили на него, сделали все, что могли, а он даже не запомнил их лица и при встрече не поздоровается. Да что не запомнил, вообще не видел и может сказать лишь самое простое: врач высокого роста, веселый, она тоже высокая, с тихим детским голоском.
2
И что же было дальше? Вспоминает…
В маленькой палате, где все белело, блестело и, казалось, даже излучало свет, стояло четыре койки, одна пустовала; окна выходили на юг, в сквер, безобразно заросший кустарником; дальше, за сквером, — улица, по которой густо бежали легковушки и автобусы, и гул их, то хаотично нарастающий, то ослабевающий, явственно доносился досюда. Днем было жарко, и Титов чувствовал, что от жары и солнца ему не лучше, а почему-то хуже.
Больница пробуждалась раным-рано: город еще сладко подремывает, а здесь уже деловито шмыгают по широкому коридору и палатам медсестры. Тощая бойковатая медсестра Аня сделала Титову укол. Николай Степанович все еще чувствовал непреодолимую слабость, стены и потолок в палате медленно плыли куда-то направо, но это уже не страшно — сотая доля вчерашнего, и он радовался, что дело идет на поправку. Прошло еще часа три-четыре, и стало Титову совсем хорошо, только — слабость.
Пришла докторша, пожилая, тихая, с двойным подбородком, звали ее Софья Андреевна. Она силилась казаться бодрой, веселой, но в ее лице и движениях рыхлого тела было что-то болезненно-усталое, отчужденное, обиженное вроде бы даже, и Титов как бы насторожился слегка. Она начала выяснять, когда заболел Николай Степанович и с чего все началось.
— Рассказывайте полегоньку, не торопитесь.
— Ну что… В июне я в отпуске был. И мы с женой весь день, помню, за городом ходили. Все больше у реки. На голову я ничего тогда не надел. А жара была. И голова у меня стала, знаете ли, как-то нехорошо тяжелеть. Будто от угара. Мне бы, дураку, сразу к врачу. А я тут же, на берегу, бутылку шипучки распил…
— А что это такое — шипучка?
— Виноградное вино, искусственно газированное. А через сколько-то дней после того, через сколько уже и не помню, опять боль почувствовал. И тяжесть. Я тогда долго ходил по магазинам. Гляжу, уже ужинать пора. Жена, наверное, изволновалась вся. Подумал о жене, и так это плохо мне стало.
— А еще раньше бывало с вами такое?
— Да… Лет шесть назад, помню. Но тогда все быстро, прошло.
Она спросила, как у него с работой. Не слишком ли утомляется.
— Ну, работа, как работа. По-разному бывает.
— Фронтовик?
— Фронтовик.
— Ранены были?
— В ногу. Но уже зажило давно.
Он не знал, что говорить врачу и как говорить. Он редко обращался к медикам, — когда надо было вырвать зуб или избавиться от гриппа.
Что скажешь: серьезное учреждение — больница, и докторша серьезная, в летах, и вести себя тут надо соответственно — тоже серьезно и не болтать о пустяках. «Собственно, важны симптомы болезни. А уж как она появилась, болезнь, — не все ли равно». Так думал Титов. И как позднее поймет — ошибался.