Ладанка совсем была развернута, и темненькое что-то, как сучок, было в ней.
— Он сухенький! — сказала она. — Я сначала в сухой песок его зарыла, потом на ветер вывесила.
Я отошел шага на два, как отходят от жерла вулкана, от мощей чудотворящих, от пламени невыносимого.
— Зачем же, зачем тебе он, грабитель твой? Была любовь и кончилась и живи наново.
— Любовь не кончается, — сказала она. — Пойми ты: свистульки взял он?
— Взял.
— Полотенце взял?
— Взял.
— Резьбу старую взял?
— Взял.
— Меня, дуру-бабу, взял?
— Сама далась.
— Правду ты сказал. Сама вся, как была, далась. А взял, что ему надобно было. Да по ошибке, видно, ненароком, в голенище сапога, что ли, душу мою унес. Душу унес, а жизнь оставил. Оставил жизнь! Все взял, так возьми и жизнь мою! Не уйдешь ты от меня! На краю света найду рыжего такого, волосатого…
Она еще долго стояла и кричала, потрясая ладанкой, и когда я спустился под косогор, мне был еще виден под самым небом ее темный, гневный облик с поднятым посохом и закинутой головой.
Кроты
Осень была ранняя, но неспешная и незаметная. Все не было конца лету и казалось, не будет. Речонка за косогором давно высохла, не дождавшись осенних дождей, и на том месте, где недавно визготню и плеск подымала купавшаяся детвора, лоснилось гладкое песчаное дно. Солнцепеку не убывало, на поле не работалось, но вдруг — как ветры сменились — подуло другим воздухом, и стала осень.
А с осенью пришли для Дуни с Косогорья нудные дни.
Дуня с весны была уже тяжелая, но все лето в ней пело прежнее девичье сердце. По-девичьи вставала она на росу, теплая и румяная, с одинокой лежанки под навесом, в углу скотного двора, по-девичьи плела желтые косы и по-девичьи приговаривала над тугим выменем, чтобы коровы доились легко и богато. Будто ничего не сулила ей осень.
Но от первого осеннего ветра упало в ней сердце. Как подкосило ее. Как опустились ресницы в тот день, так и не подымались больше: стыдно стало смотреть полным глазом. Как затихла походка, так и стали ходить теперь ноги степенным женским ходом. И косы уползли под платок с тяжелой спины. Насторожилась вся, делает дело, а сама слушает. И не сверху ждет звуков и голосов, а склоняется слухом к темному своему чреву, в землю смотрит и ждет, когда шевельнется.
Тихо работает осень. Загремели листья на деревьях, а стебли ослабли. Оплотнели и сузились ветки и крепче впились в стволы. Ночь на минутку стала длиннее. Стороннему ничего не заметно. Но Дуня все теперь видит. Каждый лист считает, который упал. Любопытно ей все, как бывает. В самой что-то медленно движется и растет, и ходит она между деревьев, как будто показывается.
Как будто без памяти. Забыла все — и хорошо. А вспомнила — руки опускаются. С какого конца ни начни думать — все беда. Никто еще не знает, ни там, у своих в Косогорье, ни здесь, на хуторе. И — слава тебе, господи, слава! — ничего еще не видно. Кабы не покаялась старухе на кухне в тот вечер, когда слезами горе избывала, одна бы сама знала. Только как же это будет? Милого словно не любила. Как началось это, отсох от сердца. И плакала тогда не от того горя, что он уехал, а от другого — что кончилась одна жизнь, а какая будет, неизвестно. Тела своего не жалко. Девушкой, когда была целая, часто бегала по лесу голая, чтоб хоть лес допустить в свою дремучую девичью тайну. Пусть разорвется ее тело, если надо; не такое уж теперь. Только как, как же это будет?
Верно работает осень. Путает ветрам дороги, летают как шальные, где встретятся, тут и закрутит. И деревья верят своим веткам, подставляют их; качаются ветки, туда попадают, куда б никогда не достать летом, и, крутясь, еще дальше улетают листы, утоляя мечты неподвижных деревьев. Осенним ветром провеяло Дунину душу. — Ребеночек, — сказал ей ветер, захлестнув лицо острым воздухом. — Ребеночек? — спросила Дуня и подняла по-девичьи ресницы. Вдруг ей стало просторно, почти спокойно, как будто самое главное решилось и теперь надо только жить и ждать.
Она его полюбила сразу, как только поверила в него. Грузная тяжесть, разучившая ноги двигаться вольно и быстро, бессмысленное бремя это, стало вдруг уютным, розовым жилищем маленького, неизвестного счастья. Дуня полюбила по вечерам, когда закат осядет и плохо станут видны лица и заря на лицах, сманивать старуху на край косогора и сидеть там на бревне, давно-давно поваленном и зеленевшем старым мохом. Заговаривала старая не сразу, и издалека надо было подходить к своему делу.
— Здесь лес был, мамонька? — прилаживалась Дуня к твердому сердцу.
— Лес был.
— И ты в нем ходила?
И молчат обе вечером на краю косогора, как на краю света, пока не решится Дуня — гадая по звездам: когда загорится там, тогда спрошу.
— Расскажи про ребеночка.
Слушает, зарделась, наливается, теплит свое материнство. И вдруг встрепенется — рассказ не туда перекинулся:
— У иных уродцы родятся, двухголовые, однорукие, треногие, с ухвостьем, слепенькие. Таких в банку замазывают.
— Не надо, мамонька!
Назад идут медленно, в молчанку, как от вечерни. Каждая свое перебирает. Душа гладкая. Лица — как с иконостаса.
Потихоньку да полегоньку подобралась осень темной ночью и подожгла леса. Вспыхнул какой-то кустарник внизу мутным пламенем, и от одного желтого листа загорелась вдруг береза. Золотые языки взлетели до самой маковки — замлела вся, закачалась горящая. Рядом осина затлелась бурым огнем, свист пошел по лесу, летят листья в алом пламени, и нет удержу разноцветному пожару.
Сомлела Дуня темным предчувствием, перекрестилась даже, и пошла к повитухе: скоро ли будет?
В первый раз стыдно было своего тела, пот выступил, и платком закрылась.
— Скоро опростаешься…
Не разгадала Дуня слов повитухи, и темная туча как окутала, так и не выпускала больше. Когда же будет? — плакалась. И решила про себя: когда лес облетит.
Но еще стояли золотые пожары, и ветры только гудели, не отряхая листьев, когда неведомо откуда подступило к ней страшное женское и, захлестнув душу отчаянием, стало измываться над несчастным телом, растягивая жилы и раздвигая кости, разламывая его пополам и навзрыд крича чужим голосом.
Обмотав голову Дуне полотенцем, стащила старуха ее в погреб, и на рогожах продолжалась пытка. Был вечер, ночь, а утром Дуня, вся зеленая и зыбкая, как пугало, возилась опять под коровами.
А то, что звала она ребеночком, завернутое в тряпки, не живое и не мертвое, лежало в углу погреба. — Отойдет, — сказала старуха, — недоношенные долго живут.
Хлынул дождь, как летом, прямой и крупный. «Господи, — молилась Дуня из-под навеса, — не умори его». Она лежала и смотрела сквозь полосы дождя в другой конец двора, на маленькую черную дырку. Дождь и туда лил по каменным ступенькам — Дуня их помнила, скользкие и крутые, как раз тут боль отпустила ненадолго. «Господи, какая я слабая. Качает всю. Помоги же!» — молилась она и вдруг сорвалась и кинулась в дождь, перебежала двор и, одолевая страх, спустилась в погреб. Земляной пол размяк и липнул к ногам, но в углу, повыше, где лежало в тряпочках, было сухо. В полутьме показалось, что шевелится, колени задрожали. «Мое ведь», — успокаивалась Дуня и подошла. Тряпочки лежали неподвижно. «Отойдет», — успокоилась Дуня и повторила старухины слова:
— Они живут долго.
Дождь вылился, и прояснело. «Растить буду», — думает Дуня. «Мой ведь». И странно ее слабому телу, что отделилось от него что-то и лежит где-то. Невидимая нитка осталась, и что Дуня ни делает, где ни ходит, чувствует эту нитку. — Матерью стала, — объясняет, и трогает свое опавшее тело, легкое, прежнее. Ноет там еще, но будто избу вымели: чисто и пустовато.
— Не загнил бы, — сказала старуха, придя вечером под навес. — Тогда зарыть надо, если умрет. Тебе и лучше. Никто не знает. Как девушка будешь.
Дуня слушает и смеется:
— Живенький да загниет? Они живучие! Я днем бегала, видела, как шевелится.