— Сегодня снимает, а завтра коней сведет.
— Сегодня снял, а завтра красного петуха пустил.
Тогда выделяется самый главный и говорит беспрекословно.
— Показывай.
Вытаскиваю, показываю. Дело плохо. Глаза островитян ничего не видят и поблескивают тупыми, злобными огоньками.
— Зачем сымал?
— Да так.
— Как так?
— Да так. Снял да ушел.
— Ой ли! Ушел ли?
Кто-то размашисто утирает себе нос и весело скалит зубы, как мясник перед убоем. Кто-то засучивает рукава.
Подходят ближе. Гудят. Звереют. Жрут глазами. Мне жарко от тел их и страшно от глаз. Моя рука нервно бегает по обрезу альбома, и вдруг я вижу один рисунок, спасительный рисунок, всем известный рисунок за много верст кругом: это старая Заозерская мельница, много-много лет работавшая на всю округу, теперь уставшая и спящая с обломанным крылом. За нее работают другие. Но ее все знают. Старики на ней мололи. Их внуки теперь играют под нею, слушают, как ветер свистит в дырявой крыше, и качаются на нижних крыльях.
Я порывисто распахиваю альбом и высоко подымаю его.
— А это знаете?
Подозрительный, общий взгляд — и взрыв чистокровного художественного чувства. Если бы болото вдруг высохло, островитяне не поразились бы сильнее.
Шеи вытянулись, лица расправились, рты расползлись к ушам, и возгласы, возгласы первобытного восторга загорелись вокруг. Впереди, конечно, круглая старуха как виновница события, со сложенными по экватору руками, в молчаливом и сосредоточенном созерцании. За нею пугало с разинутым ртом и протянутым пальцем и еще, и еще люди, потрясенные до самых корней.
Когда голод, испытанный впервые в жизни, насытился, потребовали Терехину клеть. Узнали и разглядели все: дыру в крыше, кривое бревно, все сучья в срубе. На Тереху смотрели с благоговением, гладили его, трогали, как невиданного зверя.
Говорили ему:
— Ишь ты!
— Какое тебе выпало!
— Кто ж тебя знал!
Тереха был как Тереха и принимал все степенно, рассудительно…
Закатывалось солнце, и болото сверкало отдельными светлыми алыми пятнами. Меня довели до бревна.
— Прощайте, Мохначи.
— Прощай.
— Приходи когда.
Держась за тоненькую белую березку, протянутую на высоте колена, я ступал неверными шагами. Бревно было уже мокрое от росы и скользкое. Вдруг в болоте треснуло.
— Черт лопнул, — донеслось с острова.
— Слава тебе, господи!
Прямой просекой светилась дорога в темном лесу. Гать тряслась. Заря разгоралась. Ступив на сушу и обернувшись назад, я увидел, как черная кучка людей ползла от воды к хатенкам. И лаяла на нее своя же собака.
Одно слово, остров.
Черная шаль
I
— Эрберия! — громко пропел мальчик в матросской куртке, и пароходик остановился у пристани. Пробираясь между пассажирами, Винченца подбежала к трапу и тотчас остановилась, чтобы дать дорогу иностранцам, несмотря на ранний час уже начинавшим осмотр Венеции. Мимо Винченцы прошли выхоленные, розовые, в красивых костюмах, люди. Винченца с детства не любила этих чужих богачей, потому что из-за них на все время курортного съезда запрещалось жителям рабочих кварталов выходить на площадь Сан-Марко, Пьецетту и Набережную. А так как съезд иностранцев продолжался с самой ранней весны почти до зимы, то выходило так, что в центр нельзя было ходить большую часть года.
Вместе с Винченцей вышло еще несколько человек рабочих, торопившихся на ту же стеклянную фабрику Мурано, куда спешила и Винченца. Небольшая площадь Эрберия вся была завалена свежей зеленью, ягодами и фруктами. Все эти плоды и фрукты совсем не были похожи на тот чахлый товар, который развозили продавцы в ручных тележках и лодках по рабочим кварталам, как будто богачи сговорились с самой природой, чтобы она специально для них производила все самое вкусное, крупное и красивое. Винченца на мгновенье приковалась глазами к нежно-розовым, медового цвета, черешням, но быстро сообразила, что она здесь за полкило заплатит больше, чем стоит обед на всю их семью. Покраснев от сдержанного желания, она ускорила шаг и миновала Эрберию с ее соблазнами.
Узкие ворота старинной фабрики были забиты рабочими. Надсмотрщики медленно пропускали рабочих. В первом этаже, где делались драгоценные, украшенные золотыми узорами бокалы и стаканы, уже шла работа. Каждое утро, проходя в ворота, Винченца привыкла видеть за окном первого этажа своего брата Паоло. Он жил отдельно, и Винченца всегда по утрам обменивалась с ним сквозь пыльное окно улыбкой. Сейчас его не было на обычном месте, и газовый рожок над его станком не горел. Не успела Винченца подумать, не заболел ли брат, как ее протиснули в турникет, и она окунулась в удушливый, знойный воздух фабрики. По узкой витой лестнице она поднялась в свое отделение наверх.
Тут выделывались дешевые блестящие безделушки. Мельчайшие кусочки цветного стекла складывались в прихотливые рисунки, сплавлялись с задней стороны — получались брошки, застежки, браслеты. Из тончайших волосинок стекла тут приготовлялись сверкающие, легкие, дрожащие при малейшем движении метелочки для дамских шляп. Для всей этой работы требовались тонкие, ловкие пальцы, верный, быстрый глаз, и потому в этом отделении работали большей частью такие же молодые, как Винченца, девушки. Работа шла с утра до позднего вечера, в тесноте, в душном воздухе, пропитанном мельчайшей стеклянной пылью. Те, которые приносили сюда из деревни здоровый цвет лица и веселье, быстро теряли и то и другое. Те, которые приходили из рабочих кварталов, становились еще бледнее и скоро начинали кашлять. Угрюмая тишина, прерываемая шипеньем газа и свистом опускаемого в воду стекла, царила здесь. Работницы между собой говорили мало и неохотно. О чем говорить можно было, как не о нужде, усталости и тяжести жизни? А если кто услышит такие разговоры, хорошего ничего не выйдет.
Работа Винченцы была особенно неприятной. В узких стклянках перед ней стояло раздробленное в порошок стекло всех цветов. Винченца наизусть знала, где какой цвет и брала стклянки в руки, почти не глядя на них. Ей даже казалось, что от постоянного мельканья в глазах разноцветных пятен она уже разучилась как следует различать цвета. Быстро и безошибочно выдавливала она по линиям рисунка клейкую массу и затем присыпала ее стеклянным порошком того или другого цвета. Таким образом украшалась дешевая мелкая посуда. Из-за малейшей неловкости рисунок портился и вещь попадала в брак. Неуловимая стеклянная пыль носилась над станком, щекотала ноздри, осаждалась на легких. Винченца уже кашляла.
Бесконечные цветные узоры целый день плела Винченца, и казалось ей, что вся ее жизнь оплетена этой радужной паутиной, из которой никуда нельзя вырваться. Ненавидела Винченца все эти завитушки, виноградные листики, розетки, крестики и квадратики и, приходя домой, любила, особенно если был туманный вечер, подолгу сидеть над лагуной, отдыхая глазами на седой, дождливой дали воды и неба. Когда же случалось ей пробегать мимо разукрашенных витрин магазинов на площади Сан-Марко, где были разложены блестящие безделушки, сделанные ею и ее подругами, она съеживалась от горькой обиды и с презреньем смотрела на покупателей, жадно прилипающих к этим витринам, где за гроши продавалась истраченная на безделушки, молодая сила работниц.
Из-за того что Винченца сегодня не увидела в окне своего брата, работа у нее не ладилась. Рисунок рвался, она уже испортила несколько вещей. Синьор Карбони, старик с нафабренными усами и узенькой бородкой, уже несколько раз останавливался за плечами Винченцы, и она слышала за собой пропитанное табаком и вином дыхание. Оглядываться работницам на мастера, который тихонько подходил сзади наблюдать за работой, не полагалось. Нужно было ждать или окрика и толчка в спину в случае неудачи, или поощрительного щипка в случае успеха. Хуже всего было молчание синьора Карбони — за ним мог последовать прямо вызов в контору для расчета. Само собой разумеется, что синьор Карбони чаще всего любил останавливаться сзади совсем молоденьких и хорошеньких девушек. Иногда синьор Карбони тем же голосом, каким делал указания в работе, произносил приглашение на прогулку вечером в гондоле, равносильное приказу.