Из глубины души его неназываемый, томный, но неотвратимый голос пел о таинственном, о женском. Невоплощенный образ реял перед ним и первые в этот мир подавал знаки.
У двери кто-то позвонил.
«Не буду отворять», — подумал Адам.
Звонок повторился настойчивее. Потом раздался стук.
«Значит, очень нужно войти, если стучат», — подумал Адам. Электрическим звонком можно пренебречь, но стучащейся руке человеческой не открыть нельзя. Он открыл дверь.
На пороге стоял студент, в летней, сбившейся набок фуражке, невысокий, девьеликий, сероглазый, с длинными русыми волосами, красивыми рядом с выцветшим голубым околышем.
Адаму показалось лицо его знакомым. Он даже вспомнил, что это белое лицо с округлыми линиями ему понравилось. Но теперь, после Италии, оно казалось ему почти бесформенным, припухлым.
— Простите, доктор, — сказал студент, — я видел, как вы приехали, а мать уже давно больна, и с утра ей хуже… Если возможно, перейдите дорогу, как вы это сделали весной, если можете… пожалуйста…
Теперь, услыхав его мягкий, ласкающийся голос, Адам вспомнил его хорошо и с удовольствием посмотрел в ясные, слегка смеющиеся глаза, просящие и стесняющиеся.
— У вашей матери астма, я помню, — сказал Адам, — припадок?
— Второй с утра.
— Хорошо, я сейчас приду.
Он скоро переоделся, потом на минутку остановился, закрыв глаза ладонью, чтоб сосредоточиться.
Он давно уже оставил врачевание как профессию и снял дощечку с двери, но лечение его помнили и любили, до многих добрая молва о нем доходила.
Идя к больному, особенно к труднобольному и ему известному, Адам любил на один миг становиться знахарем, колдуном, вызывающим силы, с которыми он враждует, и меряющимся с ними своими силами. По резким деталям восстанавливал он картину болезни и часто угадывал ее исход раньше, чем мог ее определить.
Сейчас, по состоянию больной, которую весной он видел, и еще больше по глазам ее сына, отразившим неведомо для него самого все, что происходило с ней, он почувствовал тот спокойный холодок, который на его языке ощущений обозначал смерть.
Он надел пальто и готов был выйти за дверь, когда широкая добрая улыбка появилась на его лице: он вспомнил про жаждущие кактусы. И так они были дороги ему, что утоление их жажды представилось ему первым долгом, а помощь старухе только вторым.
Он вернулся, взял воды в огромную лейку и полил их всех, улыбаясь той же улыбкой и насыщая песок как можно больше водою.
Потом вышел на улицу.
Он знал, что надо идти в дом напротив, в подъезд под воротами, но квартиры не помнил.
Студент ждал его на лестнице.
— Матери лучше, — сказал он. И, застенчиво, становясь похожим на юродивого, улыбнувшись, добавил: — Уже от одного того, что вы согласились прийти.
Адам крепко пожал ему руку.
Они вошли в квартиру. Обыкновенную сорокарублевую, на Петербургской стороне, квартиру с темной передней. И в узкую комнату вошли, в которой обои были, как будто сумасшедший алые гвоздики раскидал по кофейной жиже. Здесь, в кресле перед комодом, у окна сидела старуха.
Проходить было узко между кроватью и столом, дрянные, обтрепавшиеся и плохо сделанные вещи задевали Адама.
Стараясь не дотрагиваться до них, Адам прошел к окну. Студент подал ему стул и сам сел у ног матери.
— Здравствуйте! — сказал Адам, вглядываясь в ее лицо.
Она была в рябой бумазейной кофте, нездорово полная, с опухшими руками. Под глазами были отеки, губы были вялые и серые, вся кожа желтая. Странная морщина с одной стороны лица тянулась от носа, огибая рот к подбородку, как будто она сделала гримасу и хочет какую-то штуку выкинуть. Глаза были ясные, но муть могла каждую минуту затянуть их.
— Коли пришли, здравствуйте, — сказала она. — И охота вам, батюшка, тащиться ко мне было? Это вот, непоседа!
Она кивнула на сына и захохотала басом, ухая, как гром за двадцать верст, и колыхаясь в кресле.
— Непоседа! Сиди, говорю, и так подохну. Нет, говорит, неправда, хочу, чтоб выздоровела ты. Любит, значит. А вы, батюшка, арапом стали. Виски серебряные, а загар пристает. Кровь еще молодая играет. Заснула сегодня под утро я и вижу, босиком иду по лесу, роса на траве, а я босиком, птицы поют, курлык, курлык, а одна птичка пестренькая, вот как курица, что у соседа вчера щипали, — у нас из кухни видно, окно в окно; когда с покойником мужем жила, темная была кухня, претемная, упокой его, Господи, давно не поминала, стоять долго не могу, потому и в церковь не хожу, грешница старая, да ведь не всем праведниками быть, кто знает, может, нас-то и поболе, мы-то и осилим…
— Осилим, — прервал Адам ее, как в забытьи.
— Помолчи, мама, — сказал сын болезненно и шепнул доктору: — Заговаривается.
— Не шепчи, Мишка! — крикнула старуха. — Он тебе не ровесник. Все не к своим суешься. Этому шепчешь, с Гобием по ночам гуляешь, пуганите его, батюшка.
— Кто это Гобий? — спросил Адам.
— Гоби — технолог, — ответил Миша, краснея. Адам взглянул на него внимательно.
— Вы филолог? — спросил он.
— Да.
Старуха все еще говорила что-то. Адам, не обращая на нее внимания, достал трубку, послушал сердце, пульс сосчитал, все как не у нее. Посмотрел в помутившиеся глаза. Встал и вышел из комнаты.
— Батюшка, батюшка! — закричала старуха, слабо подымая одну руку.
— Ни капли алкоголя, — сказал он Мише, — лекарство пришлю. Она еще будет жить, но рассудок ее оставляет. У нее уже разорваны основные ассоциации. Все впечатления ее жизни шатаются в ее сознании, сталкиваются случайно. Она будет говорить вздор все более нелепый. Впрочем, среди вздора возможны мысли, имеющие характер предсказания или пророчества для людей, унаследовавших ее душевную организацию. Но никто ведь не в состоянии отличить их и выделить.
Миша слушал его напряженно.
— Вот еще что, — сказал Адам, — вы умеете оклеивать обоями комнаты?
— Я никогда не делал этого, доктор. Не думаю, что умею.
— Тут главное клей. Я скажу вам, как варить. Зайдите послезавтра вечером. Я дам вам обои, какие нужны, чтоб переклеить ее комнату. Те, которые она видит перед собой, ускоряют и искажают ход ее болезни.
— Я не предлагаю вам денег, доктор, — сказал Миша, — потому что помню ваш весенний нагоняй.
— Ненужное объяснение, — сказал Адам, — pour rien. Так послезавтра вечером.
— Это будет воскресенье.
— Воскресенье? Тем лучше. Я еще не знаю дней. Если это будет воскресенье, то вы увидите у меня одного неоромантика, который бывает свободен только в воскресенье. Приходите к семи.
— Терпеть не могу романтизма, — сказал Миша, — но вас люблю ужасно, даже вымолвить не стыдно.
— Уже много лет, как я отказался от поцелуев, — ответил Адам, — а то я поцеловал бы сейчас ваш лоб. Прощайте.
Из комнаты с обоями, похожими на то, как будто по кофейной жижице алые цветы раскидал и перекидывает сумасшедший, кричал низкий голос:
— Мишка, Мишка.
С закрытыми от счастья глазами, прижимаясь в темноте к стене, Миша подбежал к матери.
— Сядь и слушай, — велела она.
Он сел у ног на скамейке, как обычно.
— Никогда его не приводи, Каина коричневого. Сидел, сидел, слова не сказал толком, на мышеловку глядел под кровать, что это за доктор, и вид у него стал злодейский, рыло себе залакировал и волоски чрез один красит, все это я понимаю, такие-то черту душу продают, дух от него в комнате остался. Мишка, не дружи с ним, говорю тебе. В гроб упакуешь меня, тогда хоть и не таким лижи руки, а пока жива, пока шевелюсь, не смей, слышишь? Не быть от него добру.
Она сердилась, хлопала рукой по креслу, ногой топала. Миша с тоской ее слушал.
Когда надоело, молча вышел из комнаты, из квартиры, из ворот, из переулка, дальше, на простор. Но простора не было среди домов никакого.
Глава III
На Тучковом мосту Михаил остановился.
Рыжие, подернутые голубым туманом деревья Петровского парка уютно лежали на правом берегу у самой воды. Слева громоздились мачтовые суда, груженные сеном. Напоминал о море нестройный, частый лес их мачт. Прямо перед собой Михаил видел еле намечающиеся очертания дальних берегов и зовущую даль. Из-за безоблачности она была дальше, чем обычно. Михаил отдохнул.