Таковы внешние данные пребывания Никитина в семинарии. Бытовая же и психологическая сторона этого времени отлично изображена самим поэтом в «Дневнике семинариста». Извлекать из него какие-либо сведения для непосредственного переноса в биографию не представляется возможным, ибо все-таки это не автобиография, а неоконченное художественное произведение, написанное к тому же с определенной тенденцией: обратить внимание общества на уродливость семинарской жизни. Но как фон для сухих резолюций семинарских ведомостей о «безуспешности» и «нехождении в класс» Никитина эти картины подходят как нельзя лучше.
Только одну оговорку необходимо сделать. Н. Поликарпов в своей исторической справке «И. С. Н. как воспитанник Вор. дух. сем.» («Вор. тел.», 1896, № 119) указывает, что в числе тогдашних преподавателей семинарии были и незаурядные, как, напр., Н. С. Чехов (словесность), В. П. Остроумов (логика), М. И. Скрябин (Свящ. писание), о которых, по его словам, «с восторгом вспоминали их питомцы». Все-таки как бы ни были неблагоприятны для умственного развития условия постановки учебного дела в тогдашней семинарии, даровитые натуры находили себе окольные пути и пробивались сквозь угнетающую среду.
Ко времени пребывания Ивана Никитина в семинарии относится тот первый могущественный взрыв творческих сил, который решает судьбы людей и определяет им место в историческом процессе. В Иване Никитине этот стремительный рост ринулся по двум направлениям: в сторону сознания себя как поэта, во-первых, и как западника, во-вторых. Было кое-что в атмосфере Воронежской семинарии, что особенно благоприятствовало первому. На почве живых еще воспоминаний о Серебрянском и Кольцове среди семинаристов развился повышенный интерес к литературным занятиям. Никитин скоро приобрел название семинарского литератора, семинарского поэта среди товарищей, а от проф. Чехова, которому показал первое свое стихотворение, получил поощрение и совет продолжать свои опыты.
Первоначальному периоду поэтического развития Никитина, по-видимому, нельзя отказать в известной гармоничности. Сосредоточенность, присущая его натуре, оказала ему тут первую и лучшую свою услугу. Благоприятный хор товарищей удовлетворял его самолюбие и давал его творчеству реакцию, необходимую для всякого развития. Конечно, ни одной песни этого времени не дошло до нас. Но сквозь отрывочные и неполные сведения смутно реет прекрасный отроческий облик тогдашнего Никитина, освещаемый такими драгоценными, хоть и малыми, фактами, дошедшими до нас, как следующее: играл на гуслях, бродил с ружьем в окрестностях…
Иной была вторая сторона его духовного роста: резкое и острое увлечение западничеством.
Если в первой были заложены зачатки всего его поэтического подвига с таким страстным устремлением к мировому и мирскому счастью и, значит, зачатки всего его личного счастья и душевного благостроения, то во второй скрыты корни глубочайших его личных мучений и того неизбывного надрыва, который прервал и смял его песню.
Западничество взяло Никитина огневой десницею Белинского. Белинским зачитывались в семинарии. Никитин отдался ему беззаветно.
Всей душой потянулся он к тому, что было в западничестве от гуманизма. Идеал свободноразвитого человека, благоговение к науке-истине и культуре-красоте внедрились навсегда в самую глубину его существа и дали основной тон всему его творчеству. Эта часть западнического влияния как нельзя лучше совпала с врожденными Никитину духовными задатками. Но была другая сторона в воспринятом влиянии: это отрицание «грязной действительности». Со всем пылом юного ученика Никитин усвоил и ее, тяжкой ценой разрушения своего душевного мира заплатив за ученичество. Исчезает облик отрока, играющего на гуслях и мечтательно бродящего в лесах и полях. Намечаются первые штрихи того портрета, который мы позднее видим в Рус. худ. листике Тимма. Выбритый и выстриженный по-европейски господин, в сюртуке, с непослушными вихрами на голове, со следами довольной от сознания своей культурности улыбки на губах.
Отрицание «грязной действительности», другими словами, отлучение от всех бытовых, житейских мелочей и от самого сока жизни, потому что в отрицаемом, среди грязи и навоза, таилось не одно жемчужное зерно, от рождения связанное неразрывной нитью с сердцем поэта, нанесло удар под самый корень зеленорадостному древу песнопения, подымавшемуся в Никитине. Не стало места миру и тишине в никитинской песне, горе и злоба получили возможность родиться в ней. Редчайшие личные качества исказились в корне. Если в воображении отодвинуть силу, обрушившуюся на Никитина, переместить его на мгновение в другие исторические условия, — какая величавая картина развертывается перед нашими глазами, какое умиляющее поэтическое зрелище является нам утраченным. Не пушкинская жизнерадостность, не толстовское тяжелое жизнеутверждение, а идиллический лироэпос непредвидимой широты и размаха утрачен нами.
Ко времени выхода Никитина из семинарии благосостояние его отца разрушилось. Главной причиной его разорения было введение свечной монополии. Он продал свой завод и дом и купил постоялый двор, который стал сдавать в аренду, помещаясь с семьей во флигеле. Оставалась еще у него свечная лавка у Смоленского собора. Смутные сведения указывают на то, что было намерение отправить молодого Никитина в университет. Не осуществилось оно будто бы по настояниям матери, желавшей сына женить да в лавку посадить. Первое не осуществилось, но второе исполнилось, и полгода поэт провел за прилавком — до смерти матери.
Савва Никитин после смерти жены стал пить запоем. Дела шли все хуже и хуже. Иван Никитин не сдавался перед несчастьями. То он выходит с возом на Смоленскую площадь торговать свечами, ладаном и посудой под градом насмешек, которыми осыпали его другие торговцы. То он пытается достать себе место конторщика или приказчика. Когда же это ему не удается, он рассчитывает арендатора и сам становится дворником, то есть начинает вести все хозяйство извозчичьего постоялого двора. «Сердце мое обливалось кровью от грязных сцен; но с помощью доброй воли я не развратил своей души». Возможно ли представить, какой бытовой ужас скрывается за этим спартанским по своей целомудренной сдержанности признанием, сколько и каких мучений перенес Никитин в этот период своей жизни.
В том же письме говорит он: «Продавая извозчикам овес и сено, я обдумывал прочитанные мною и поразившие меня строки, обдумывал их в грязной избе, нередко под крики и песни разгулявшихся мужиков». И далее: «Найдя свободную минуту, я уходил в какой-нибудь отдаленный уголок моего дома. Там я знакомился с тем, что составляет гордость человечества, там я слагал скромный стих, просившийся у меня из сердца. Все написанное я скрывал, как преступление, от всякого постороннего лица и с рассветом сжигал строки, над которыми я плакал во время бессонной ночи.
Тяжелая эта жизнь еще более отягощалась частыми ссорами поэта с своим отцом. Они любили друг друга, но отношения между ними были ужасные. Кротко ухаживая за отцом, когда он бывал пьян, Иван Никитин становился к нему суровым, когда он вытрезвлялся. Де Пулэ приписывает Ивану Никитину следующие слова, неоднократно им будто бы повторяемые: «Я в состоянии убить того, кто решился бы обидеть старика на моих глазах; но когда он отрезвляется и смотрит здравомыслящим человеком, вся желчь приливает к моему сердцу, и я не в силах простить ему моих страданий».
Хозяйничество поэта несколько поправило дела Никитиных. Явилась возможность построить флигель, который был сдан внаем профессору семинарии. Непосредственное и постоянное общение с народом, несмотря на обстановку, в которой оно происходило, не могло все-таки не давать пищи наблюдательному уму и затаенному сердцу Никитина; чтение книг питало его с другой стороны; в центре его духовной жизни уже стояло, по-видимому, собственное поэтическое творчество; голод в людях, в обществе, в среде был, вероятно, наиболее ощутимым в эту пору. Известно, что отчасти удовлетворяла его дружба с мещанином г. Нижнедевицка Иваном Ивановичем Дураковым. Одним из первых слушателей и советчиков поэта был он, и добрую о нем память надолго сохранил Никитин. Ища выхода своим силам, Никитин посылал в столичные журналы свои стихотворения, но отклика не получил никакого.