В ту весну мы часто виделись с Ан. К. Стояли дивные белые ночи. Он их любил, как яд, как наркоз, как опьяняющий дурман. Позже, помню, сказал он мне однажды по телефону: «Вы знаете, природа злая; это-то и восхитительно». Злая — значит, живая, личная, имеющая власть над тобой и к этой власти волю. Вот эту-то волю природы над собой особенно чувствовал Ан. К. в белых ночах, в ту весну.
Не раз мы ездили после ужина на острова, небольшой компанией. Как сейчас вижу Ан. К. выходящим из автомобиля и стоящим, в драповом пальто с поднятым низким воротником, на Стрелке, перед янтарно-золотым от восходящего солнца морем. Глубочайшей меланхолией сменялось в нем после созерцания природы искристое остроумие. И понятно — почему. Ирония — был его мост из глубин его к человеческому обществу. И подолгу мог он стоять на этом мосту, уйдя из себя. Но природа возвращала его домой, в свои глубины, и никаких мостов тогда ему не нужно было, когда он уходил в себя.
Однажды с островов мы возвратились ко мне, уже утром. Ан. К. попросил русскую рубаху. Я принес белую рубаху и не без труда надел на него. Из барина-аристократа Ан. К. мигом превратился в богатыря-мужика. Я ему спек яичницу с зеленым луком, как он любил. Надевая рубаху, Ан. К. мельком, не без сумрачности, заметил, что когда-то носил русские рубашки. Легкий сумрак на челе — вот и все, чем он помянул «толстовский» период своей жизни. А ведь это была целая эпоха!
В эти весенние вечера и ночи он подолгу играл у нас, свое любимое. Первое, что он захотел сыграть, были детские и народные песни; иные играл он подряд по нескольку раз. Любимыми его были: «Страшный Суд», «О птицах», «Шел Ванюша из гостей», «Колыбельные», «Сваха», «Сидит дрема», «Я с комариком плясала», «Таусеньки», все «Калики» и «Свадебные». С особенной любовью он играл «забавные» — «Сороку» и «Косой бес». Это все он играл по нотам. С таким же, как песни, увлечением играл он на память отрывки из балета, который сочинял вместе с Алексеем Михайловичем Ремизовым. Балет назывался «Лейла и Алалей», и над разработкой сюжета Ан. К. сам много потрудился. Играл он, главным образом, тему моря, к которому пришли за счастьем люди. Помню, с небрежным видом волшебника, рассыпающего сокровища без счету, он, сыграв несколько этих тем, спросил, которая лучше, добавив, что их у него до семнадцати. Лучшую, по его решению, и действительно волнующую выраженным в ней безысходным стремлением он записал на своем портрете, прибавив заглавие «Капля моря». Это всего четыре такта, а это все, что осталось от балета.
Играл Ан. К. и из других задуманных, может быть готовых, но незаписанных вещей, например, «Из Метерлинка». Из прежних своих вещей играл «Волшебное озеро», с необычайной изобразительностью заставляя воображение слышать оркестр. Многократно играл «Табакерку», — и никому ее не исполнить так, как он сам.
Сколько раз потом я жалел, что не было у меня фонографа для записи его игры! Как мучительно досадно, что наши музыкальные музеи не догадываются делать таких записей! Безвозвратно, навсегда погибло счастье слышать игру Ан. К. И только некоторые внешние признаки этой игры можно восстановить в словах.
Подходил он к инструменту медленно и внутренне торжественно, садился тяжело и просто, скромно и незаметно клал красивые руки на клавиатуру. Это не было прикосновение виртуоза-техника, это не был полуневрастенический, полуэкстатический налет Скрябина, это было эпически спокойное, мощное приближение властелина к своему царству.
Есть в современной живописи движение, именуемое пуризмом и требующее от художника аскетической экономии в средствах.
Игра Ан. К. была в высшей степени пуристична. Ни одним мускулом не двинет больше, чем это строго необходимо. Почти не видно, как подымаются и опускаются пальцы. Глядишь и не понимаешь, откуда звуки. Катятся по мощному бархату низов ослепительные бисеринки верхов. Сказочной нежности, былинной силы рождаются звуки.
Дивно смотреть на движения рук по клавишам. Легки, уверенны и любовны они, иной раз как будто небрежны на вид, но изумительно внимательны и чисты на деле. Невероятной кажется восточная роскошь звуков — из таких простых сочетаний она сплетается.
Силы света, силы тьмы одинаково подвластны были этим рукам.
Та весна была единственной и последней. Летом Ан. К. заболел, и, когда я его увидел после болезни, это уже был другой человек, измученный борьбой с недугом, похудевший, с усталыми и печальными глазами. Встречались мы за эти последние три года на репетициях и несколько раз завтракали вместе. Настороженное внимание к самому себе, к своей явно надломившейся жизни и скорбь, безысходная, молчаливая, огромная, чувствовались в Ан. К. Никогда не забуду ветреный, пыльный, морозный день последней встречи и того, как он уезжал по Невскому в пролетке, слегка сгорбившись, в небольшой шапочке.
В эти последние годы другом Ан. К. был телефон 65–03. Он удовлетворял его потребности общения с людьми, — близкого, фантастического, — не нарушая при этом еще более развившейся с начала болезни замкнутости. Зоркая наблюдательность, всегда отличавшая Ан. К., требовала пищи. И вот по телефону Ан. К. с тонкостью завзятого психолога расспрашивал о подробностях интересовавшего его события в художественной жизни. О выставках, концертах, новых книгах, новых людях, обо всем необходимо было ему знать.
И была невыразимая скорбь для его друзей в возможности каждый день слышать его голос и не видеть его самого. Как будто злые силы сказок заколдовали его…
И когда эти силы одолели его, отняли у него любимейшее, что было — жизнь, показалась весть об этом несправедливейшей и жесточайшей обидой. Нестерпимо было видеть черный крест рядом с именем Ан. К. Нестерпимо было видеть черный огромный ящик посреди товарного вагона. И горькой жалобой казались деревенские гирлянды цветов и среди них синих васильков — любимых цветов Ан. К.
Но были те дни очень солнечными. Расщедрилось солнце, провожая своего сына. И сквозь мои слезы слышались мне в солнечных лучах в чудесном соединении звуки музыки Ан. К. и его бархатного голоса.
Вскоре после похорон Ан. К. я посетил, по ласковому приглашению его вдовы, комнату, где он жил, думал, работал и читал почти всю свою жизнь.
Большая комната старинного типа, убранная скупо, но со строгой обдуманностью, не имела ни одного лишнего предмета, ни одной ненужной вещи. В левом от входа углу рояль, у левой же стены диван, на котором сидел Ан. К. в бессонные ночи и читал, перед ним маленький столик с лампой. Все самое обыкновенное, но удобное и облюбованное. Над диваном портрет Шопена. У той же стены небольшой шкаф с книжками, тщательно переплетенными, с письмами Вагнера и «Ecce Homo» Ницше в центре. У окон два стола, рядом, письменный и ломберный, с самыми необходимыми вещами. На письменном разрезной серебряный ножичек, сделанный по заказу. На ломберном несколько листов нотной бумаги с начатым кое-где начертанием нот. У окон же, в правом углу, сильно разросшиеся кусты. Ан. К. говорил про них, что когда он смотрит в их листву, то видит в ней всяческие физиономии, «рожицы» разной твари. Направо дверь в столовую, телефон с креслом под ним и камин. Вот и все убранство комнаты, этой изящнейшей пустыни, приюта стольких дум, хранилища стольких сокровищ музыки.
Тут же я получил от вдовы Ан. К. четыре альбома рисунков Ан. К., несколько акварелей на отдельных листах, а немного позже три тетрадки стихов.
Ан. К. был и живописцем и поэтом. <…>
Большую аналогию своему умонастроению Лядов нашел в Гансе Христиане Андерсене. Тяга к сказке, нежная насмешка над противоречиями сказки и действительности, жившие всегда в душе Ан. К., нашли себе в сказках Андерсена щедрую пищу. На протяжении всей жизни Андерсен был одним из любимейших писателей Лядова. Ан. К. читал его многократно, писал о нем восторженно в письмах к друзьям, заставлял их читать его, дарил им его сочинения.
Сколь любовное было у него отношение к Андерсену, столь же презрительное к той грубой подделке под юмористику, которая последние годы так распространилась в России.