Литмир - Электронная Библиотека

В награду за находчивость нас снимали в газеты — городскую пионерскую, городскую партийную, областную комсомольскую, а в профсоюзном комитете завода вручили футбольные принадлежности и мячи. Бутсы, щитки, трусы и майки были велики, но наше появление на барачной поляне в чудовищно большой форме вызвало общий восторг мальчишек. Мы набрали себе команды, орали на своих игроков за каждую промашку, ковались и, если на нас угрожающе галдели, приструнивали их предупреждением забрать мяч («Опять будете гонять кепку, набитую тряпьем!»).

7

Вечерний воздух уже синел, а в нашем тридцатишестикомнатном бараке еще не горели лампочки. Невелик электрический паек военного времени. Перерасход тока — свет обрежут.

Мы усадили казаха на санки прямо под лампочкой, которая висела посреди коридора на толстом от извести шнуре.

Притащили таз снега. Принялись оттирать обмороженного. Саня с Лёлёсей — руки, я и Колдунов — ноги.

В коридор выскакивала детвора, за нею, набросив на плечи платки или фуфайки, выходили женщины, оказавшиеся дома.

Марья Таранина помяла пальцами снег.

— Ых вы, без соображения… Кожу парню навроде рашпиля снесете. Покуда шерстяными варежками трите. Мягкого снежку нагребу.

Она принесла гладкого, как мука, снега.

— Вдругорядь брать станете — поглубже в сугроб залезайте. Пуховенький! Дай-ко, Толя, сменю тебя. Шибко усердно ты. Легонечко надо. Вишь, парню больно. Я обмораживалась. Когда оттирают, аж сердце заходится. Лучше кипятком обвариться. Дай-ко.

— Сам.

Меня удивил обидчиво-злой тон Колдунова. Но едва я взглянул на его лицо с помидорным накалом щек, понял: он, как и Лёлёся, и Саня, и я, проникся состраданием к казаху, который стонал, охал, просил дать ему спокойно умереть.

— Тетя Марья, смените, — сказал я.

Она встала на колени, оглаживала огромную, твердую стопу казаха… Снег ей подавал младший, пятилетний, сын Коля.

Марья была рослой женщиной с грустными и в радости глазами. Сокрушаясь по какому-нибудь поводу, она вскрикивала громогласно:

— Ах ты, нечистая половина!

Таранины переехали в наш барак года за два до войны. И без отца — умер. Были они мал мала меньше. Обличьем, кроме Коли, смахивали на мать: сивые прямые волосы, скулы по кулаку, зеленые глаза. Коля был круглолицый, глаза синие-синие, как у синих стрекоз-«бомбовозов», выпуклая, «матросская» грудь. Не только внешностью он отличался от сестры и братьев, но и поведением: те — вялы, тихи, уступчивы, он — шустер, как стриж, мордашка веселая, озорник. Лишь в часы дневного барачного безлюдья он напоминал братьев и сестру. Сидит дома один, проголодавшийся, выйдет в коридор, стоит без шапки, в белой рубашонке, еле прикрывающей подолом его пупок, в материнских валенках, воткнувшихся ему в пах.

Иногда выходишь из барака и споткнешься о валенки Марьи, лежащие у коридорного порога. Значит, непоседливость и скука опять выгнали Колю на улицу. Выскочишь на крыльцо. Бесштанный Коля носится босиком по снегу, подпрыгивает, гикает, хлопает себя по голяшкам. Начнешь его ловить (простудится ведь, дьяволенок) — он чешет от тебя во все лопатки, смеясь и виляя. А когда умается, то подбежит к смоленому пожарному чану, который вечно пуст, если не считать кирпичей, склянок, железяк, подскочит, уцепится за верх чана, и тут ты схватишь Колю и утащишь в тепло.

Как всегда зимой, в барачном коридоре холодище. Марья просит Колю, одетого лишь в белую рубашонку да валенки, уйти домой, но он только улыбается и держит наготове снег, чтобы положить его в ладонь матери.

8

Барачные печи топили пыльно-мелким бурым углем; получали его по талонам коммунально-бытового управления — КБУ. Правда, кое-кто топил антрацитом и коксом. Находились отчаянные люди, ездили на доменный участок и там, забравшись на хоппера, нагребали в мешки то антрацит, то кокс, рискуя попасть под поезд, в тюрьму или быть застреленным охранником.

Перед засыпкой в печь пыльно-мелкий уголь намокро поливали. Он медленно разгорался, зато, запылав, густо гудел лохматым огнем.

Должно быть, за полчаса до нашего прихода Марья завалила в барабанную печь ведро смоченного угля. Он тлел, тлел да и запылал.

Из дырочки внутренней дверцы барабана высовывались в коридор коготки пламени, а сама дверца, раскаляясь, становилась арбузно-алой.

Поначалу, когда казах увидел огонь, нам показалось, что он рехнулся. Он умоляюще мычал, не сводя горячечных глаз с дырочек в чугунной створке. Чуть после он смотрел с укоризной на Марью и на нас, четверых, все еще не оттерших его стылых рук и ног.

— Тетя, малшики, пусти печь… А-а-а! Миня типла надо. Типла нет — пропал. Вай-ай-вай!

Мы знали: к печи ему нельзя, останется калекой, а то и помрет.

Мы хмуро молчали, но нам было очень горько, что не можем посадить казаха к огню. Мы сами любили огонь.

Он хотел вскочить и тут же, едва привстав, сел на санки. Зажмурился, закачался от боли и снова потянулся к печи.

Я подошел к барабану, закрыл и крепко-накрепко привинтил к чугунной раме верхнюю, без отверстий дверцу. Она была сиренево-белесая, в веснушках ржавчины.

Казах зарыдал. А немного позже мы узнали, как велики его деньги. Плача, он просил меня забрать из внутреннего кармана фуфайки, застегнутого на булавку, сто рублей, но только посадить к печи.

На отшибе от всех, кто сгрудился вокруг казаха, стояла, приткнувшись плечом к двери, Фаина Мельчаева. Недавно ей исполнилось тридцать два, но она была седа, как старуха. Поседеешь: муж пропал без вести под Смоленском, четырнадцатилетний сын Вадька где-то на Воронежском фронте ходит в разведку.

— Трите, ребятки, не прекращайте, — сказала Фаина Мельчаева. — Одного так же угораздило… Вовремя не оттерли — руки-ноги отняли. Теперь с ложечки кормят. Трите.

Мы старались: не делали передышек, попеременке бегали за снегом, не уступали своих мест женщинам, кроме Марьи.

Стала наливаться малиновостью левая рука.

Но его правая рука и нога никак не отходили. Неужели не будет пользы от наших усилий?

— Может, поздно? — спросил я Мельчаеву.

— Пустое, — ответила за нее Марья.

— Самогону бы сейчас! Первача самого! Натерли бы парня — мигом бы зардел навроде яблочка.

Это размечталась сердобольная Марья.

Подходили малыши и взрослые. Глазели, перешептывались, толклись. Меня задевало, что некоторые из них исчезали с постно-безразличными лицами.

Внезапно Фаина Мельчаева скрылась в комнате. Вскоре она вернулась, держа перед грудью четвертинку с прозрачной жидкостью. Пшеничная водка, что ли? Не должно. Пшеничной не бывает в магазинах, все мутноватая, с никотиновым оттенком — буряковка.

Фаина Мельчаева протиснулась к нам, присела на корточки, ототкнула четвертинку.

— Вадька гостинец оставил. Написал: «Может, папка объявится. Разведете и выпьете на радостях». Что беречь? Лишь бы вернулся Платон, найдем что выпить.

— Вот это по-моему! — сказала Марья. — В беде человек — все отдам. Крестик нательный — мамин подарок — разве что пожалею..

— Ну-ка, Сереж, подставь свою варежку.

Едва из горлышка четвертинки полилось на варежку, я почувствовал, что не могу продохнуть воздух. Еле-еле вымолвил:

— Что это?

— Спирт.

— Да?! Крепкущий, дьявол!

— Помалкивай да три.

— Са-па-асибо, тетя. Деньга на карман возьми.

Мы заулыбались: чудной у казаха выговор, да и особенно смешно то, что каждому, кто пожалеет, он обещает или предлагает деньги.

И недоуменно, и осуждающе, и печально Марья покачала головой. Мелет, дескать, и сам не знает чего. Перестал бы трясти сотенной бумажкой. И то бы скумекал: литр сивухи стоит на рынке две тысячи пятьсот рублей, а четвертинка, спирту соответственно — одну тысячу двести пятьдесят.

Не помню, тогда ли, под воздействием этого многозначительного покачивания, позже ли я понял душу нашего барака: он носил черные и серые одежды, считал великим лакомством колбасу, селедку и ломоть ржаного хлеба, политый водой и посыпанный толченым сахаром, но никогда не измерял деньгами человеческих поступков.

20
{"b":"214776","o":1}