IV
Давида поместили в арестный дом де Катр-Насьон. В первые же дни заключения он постарался закончить и отделать свой оправдательный мемуар, начатый в Сент-Уэне. Приходилось спешить. В те дни и меньших преступлений, чем те, в которых обвиняли Давида, было достаточно, чтобы отправить человека на гильотину.
Террор свирепствовал. Шесть якобинских комиссаров из числа последних монтаньяров были приговорены к смерти. Все они сразу же по произнесении приговора пронзили себе грудь одним кинжалом, который умирающий передавал товарищу, ждущему страшной очереди. Участников восстания судили по Законам военного времени. Гильотина, вызывавшая такое негодование врагов Робеспьера, теперь не внушала им отвращения. Кровь последних борцов за свободу лилась на эшафоте.
Теперь Давид уже не мог писать и предаваться философствованию. Каждый день мог стать последним в его жизни. Призрак Робеспьера тревожил его воображение, силы его покидали. Он готов был потерять последнюю надежду. Все же он продолжал бороться, писал всюду, куда можно было писать, настаивал на пересмотре своего дела, на врачебном освидетельствовании, только бы избегнуть гибели.
Быть может, не случись в стране в эти месяцы больших событий, судьба Давида и в самом деле сложилась бы трагично, но Конвент доживал последние дни. Готовилась новая конституция, по которой власть переходила в руки нового правительства из пяти директоров и двух палат — верхней и нижней. Буржуазия спешила окончательно оформить завоеванную власть. Даже новый Конвент, состоящий из противников Робеспьера, лютых врагов якобинцев, казался буржуа чрезмерно свободомыслящим. Новые денежные короли мечтали о правительстве, способном защитить их интересы равно и от аристократии и от народа. Революция окончательно сходила на нет. За сложной политической борьбой, предвыборными заботами, боязнью заговоров некому было заниматься Давидом.
Письма и требования Давида, хлопоты жены и немногочисленных друзей в конце концов сделали свое дело. 16 термидора Комитет общественной безопасности издал указ: «Согласно рапорту, свидетельствующему о болезни и тяжелом состоянии представителя народа Давида, комитет постановляет: гражданин Давид переводится в дом гражданки Пекуль (секция Люксембург), где он останется под охраной жандармов, пока не сможет перенести дорогу в Сент-Уэн, близ Турнона (Сена и Марна), у гражданина Серизна, чтобы находиться там опять-таки под охраной».
Он вернулся домой, усталый, больной, издерганный и одновременно равнодушный. Ничто из того, что так занимало Давида прежде, не интересовало его. Политика? Никогда он к ней не вернется. Остается только одно: провести остаток дней в служении чистому искусству.
Вскоре он переехал в Сент-Уэн.
Там он тоже жил на положении узника. Ленивый жандарм делал вид, что стережет Давида.
В середине вандемьера до Сент-Уэна докатились вести о событиях в Париже. 13-го числа там гремела канонада. Никогда еще в столице не палило столько орудий сразу. Артиллерия Конвента расстреливала участников роялистского мятежа, идущих в атаку на Тюильри. Давид удивился, узнав, что батареями командовал тот самый артиллерийский офицер, который так отличился в Тулоне и которому в дни председательства Давида было присвоено звание бригадного генерала. Фамилия этого генерала была Бонапарт. В головокружительной карьере молодого корсиканца эта бойня на парижских улицах значила никак не меньше, чем взятие Тулона. 13 вандемьера он из почти никому не известного генерала стал командующим парижским гарнизоном и одним из самых знаменитых людей в столице.
А в тот самый день, когда закончилось последнее в истории Франции заседание Конвента и навсегда опустело кресло председателя, которое занимали когда-то и Робеспьер и Давид, был подписан приказ об освобождении Давида. Это произошло 3 фримера третьего года республики, то есть 25 октября 1795 года.
Столица произвела на Давида странное, почти гнетущее впечатление. Он видел эстампы, изображающие Робеспьера в образе дьявольского кровопийцы, гравированные портреты тех людей, которые в недавнем прошлом считались заклятыми врагами свободы.
Покрытые свежим лаком кареты, запряженные лошадьми, стоившими тысячи ливров, катились по улицам; ливрейные лакеи казались призраками ушедшего века, и громкие «гаррр!» надменных кучеров разгоняли прохожих, как десять лет назад. Слово «гражданин», произнесенное где-нибудь на Шоссе д'Антен, воспринималось как непристойность. Обращение на «ты» уходило.
В Тюильрийском саду, на площади Согласия — так стала теперь называться площадь Революции — разгуливали молодые люди в костюмах, вычурных до нелепости: это были законодатели новой моды, те, кого называли «инкруаяблями»[15]. Эти юноши, в большинстве своем сыновья вновь разбогатевших буржуа, ненавидевших монтаньяров, были не просто безобидными франтами: почти у каждого в кармане или за поясом торчали пистолеты, а в трости прятался длинный кинжал. Это они преследовали якобинцев, избивали последних сподвижников Робеспьера, распевали «Пробуждение народа», когда слышали «Марсельезу».
Носили костюмы «жертв гильотины», дамы соперничали в вольности одежд, стремясь вознаградить себя за строгость нравов времени революции. Даже привыкший к античным одеждам Давид удивился, увидев выходившую из кареты женщину в платье с разрезом от пояса до подола и с драгоценными перстнями на пальцах почти обнаженных ног. В театрах шли пьесы, прославляющие новые времена и представляющие якобинцев гнусными убийцами. Самая прекрасная пора в жизни Давида была перечеркнута и запачкана. Будто не в этом городе умерли Ле Пеллетье, Марат, будто не здесь брали Бастилию. Этот новый Париж, кичившийся своей вновь обретенной, бьющей в глаза пышностью, — какой жалкий конец великих начинаний!
В середине вантоза Париж облетела сенсационная новость. Генерал Бонапарт женился на бывшей графине, вдове генерала Богарнэ, имевшей связи в самых высоких кругах правительства Директории. Звезда молодого корсиканского артиллериста всходила с необыкновенной стремительностью, что, впрочем, не было редкостью в то время, богатое неожиданностями. Забавным показалось Давиду лишь то, что перед отъездом в армию генерал Бонапарт снял дом для себя и своей жены у старого приятеля Давида — актера Тальма. Это был тот самый дом, куда некогда приходил Марат в поисках Дюмурье.
Собственная мастерская, пустая и захламленная, показалась незнакомой, когда Давид вошел в нее после долгого отсутствия. Густой слой бархатистой пыли лежал на жакобовских стульях, на слепках, на полотне «Марат». И запыленное мертвое лицо на картине неожиданно и жутко напомнило Давиду то, что он видел на парижских улицах: бюсты Марата, выброшенные на грязные мостовые и разбитые тростями «инкруаяблей».
V
Он снова за мольбертом в своей мастерской.
В свежепромытые окна льется свет ясного дня. Новый огромный холст натянут на подрамник, тонкие штрихи угля намечают на его шершавой поверхности контуры фигур. Веселые голоса учеников звучат в ателье. Трещит маленькая веселая печка, прогоняя из просторной комнаты последнюю прохладу вандемьера.
Жизнь вновь милостива к Давиду. Он чист от всяких подозрений и почти забыл о печальных днях тюрьмы, о тяготевшем над ним обвинении. Давид — член вновь созданного Национального института, где вместе с ним числится старик Вьен, его учитель, потом противник и теперь коллега.
Слава Давида оказалась сильнее ненависти соперников: но и сейчас то и дело всплывали старые обвинения. Совсем недавно пришлось доказывать министру внутренних дел, что деньги, истраченные на гравировку «Марата» и «Ле Пеллетье», действительно выплачены граверам, а не присвоены Давидом. Счастье, что он догадался сохранить расписки.
Но нападки врагов мало тревожат Давида. Он свободен, может писать, а это самое главное. В тюрьме казалось, что часы работы в мастерской — предел всех человеческих желаний, настоящее счастье.