Давид перепачкался красками, но, наконец, успокоился. Он заново наметил всю фигуру, куски написал уже в полную силу. Отложив кисти, повернул к Друэ усталое лицо и улыбнулся, заметив восхищенный взгляд ученика. Они не сердились друг на друга.
Их связывала взаимная нежность, которую Давид пытался скрывать из педагогических соображений, а Друэ и не думал прятать. Восторженное обожание ученика заставляло Давида испытывать некоторую неловкость. «Знал бы ученик, как не уверен в себе и как беспомощен порой бывает его учитель», — случалось, размышлял Давид. В Друэ он угадывал талант, едва ли не превосходящий его собственный. Юноша блистательно рисовал, работал без устали, но был хрупок и слаб, часто прихварывал. Щадить он себя не умел. Давид смотрел с беспокойством, как худеет, теряет силы его ученик, пытался останавливать Друэ, но тщетно. Разве можно погасить мучительную жажду работы?..
Картина приобретала облик, который прежде существовал лишь в воображении Давида. Отдельные фигуры, прописанные части фона, детали, драпировки соприкоснулись и зазвучали в согласном и стройном хоре. Давид с волнением, сам боясь себе верить, начищал понимать, что «Клятва Горациев» удалась. Пришло то едва уловимое мгновение в жизни художника, когда словно рвутся нити, связывающие его с его детищем, и оно начинает жить своей собственной жизнью, возвращает живописцу вложенные в холст волнения и силы… Еще не легли на полотно последние мазки, еще проглядывает не покрытый краской холст, но художник подходит к картине, как к самостоятельному, почти живому существу, боясь нарушить с таким трудом достигнутую цельность и живость, и с наивным удивлением задает себе тривиальный, но вечный для художников вопрос: «Неужели все это сделал я?»
В таком примерно приятном недоумении оказался Жак Луи Давид в один превосходный солнечный день, когда, придя в мастерскую, убедился, что картина почти готова. Он будто увидел ее со стороны новыми глазами и внутренне поздравил себя. Огромный холст был отлично освещен, и картина сияла свежими, еще не высохшими красками. На фоне сумрачных каменных аркад факелом горел алый плащ, накинутый на плечо младшего Горация. Три сына в полном боевом вооружении, в шлемах и с копьями простерли правую руку навстречу отцу в традиционном и мужественном жесте римского приветствия. Сам старик, подняв вверх холодно сияющие мечи, скреплял клятву сыновей своим благословением и, как военачальник, напутствовал их перед боем. В горестном оцепенении склонились в объятия друг другу сестры воинов. От холста будто шел звон тяжелого и грозного оружия. Мечи, руки отца и сыновей, соединившись в самом центре полотна, символизировали смысл и значение картины: над всем, над человеческими чувствами и жизнями, над горем женщин и старостью отца возносились клятва в верности долгу и лезвия мечей. Это было хорошо, зрело написано, рисунок был чист, по-настоящему профессионален. Это удачная работа, победа, успех. Давид испытывал большую радость. Не зря потрачены одиннадцать месяцев дьявольского труда, не зря он приехал в Рим, и вообще, черт возьми, недаром он стал живописцем!
Он взял палитру и кисти, хотелось прикоснуться к картине, ощутить свою власть над ней. С радостью почувствовал покорность кисти, убедился, что рука слушается его, что он и дальше может писать и закончит картину не хуже, чем начал. Еще остались недочеты, их нетрудно устранить. Античная героика звучала в его холсте, но было в нем большее, чем удачно возрожденная древность: в картину властно вошла современность, наполненная благородными помыслами о свободе и борьбе во имя свободы, современность, лишенная героики и тоскующая по ней. Давид не смог бы написать своих «Горациев», если бы не последние десять лет его жизни: размышления о величии древних и смысле искусства, рассказы о воцарившейся за океаном свободе, недовольство рутиной Королевской академии — все это порождало желание создать нечто непреходящее, исполненное доблести и силы.
Картину вставили в раму, и Давид, не торопясь, заканчивал ее. Не хотелось с ней расставаться. Все же настал день, когда делать было уже нечего.
Картина, огромная и пугающе чужая, сияла свежим лаком. Праздные кисти лежали на табурете, и странно было думать, что этими грязными, истертыми кистями написано блистающее, торжественное полотно. В ателье было чисто и тихо, и это тоже казалось странным. Ученики Давида смотрели на учителя, как на полубога. Рим шумел за окнами мастерской, не догадываясь, что сегодня здесь закончена еще одна картина, которой суждено прославиться на весь мир.
XIX
В мастерской стоял тяжелый аромат роз.
Он смешивался с запахом красок и лака, и в ателье было душно, как в оранжерее.
Розы пышными охапками лежали у порога, на ступенях лестницы, стояли в кувшинах и вазах, роняя на пол шелковистые разноцветные лепестки.
Цветы принесли поклонники «Клятвы Горациев». Как только картину увидели первые зрители, слава о необыкновенном полотне французского живописца за несколько часов разнеслась по городу. С утра до вечера в двери стучались посетители. Знакомые и незнакомые, французы, итальянцы, немцы желали видеть «Горациев».
В конце концов Давид перестал закрывать двери. Мгновенно ателье превратилось в выставочный зал, люди шли непрерывным потоком, восхищались, спорили, выражали восторг на разных языках. Но все это было каплей в море по сравнению с той толпой, которая теснилась у дома в следующие дни. Узкая кривая улочка не помнила такого многолюдья. Раззолоченные кареты римской знати не могли проехать в заполненную народом улицу, и вельможи, желавшие увидеть картину Давида, должны были идти до дверей пешком. Муниципальные власти прислали отряд карабинеров, чтобы предотвратить возможные беспорядки. Щеголеватые солдаты дежурили теперь перед домом Давида, как перед дворцом владетельного принца; как во дворец, приезжали в мастерскую представители знатнейших фамилий, о которых прежде Давид читал в старых хрониках. В хоре похвал и славословий едва слышались критические голоса. Только один м-сье д'Азенкур, любитель римских древностей, ворчал, что колонны в картине не соответствуют подлинным образцам. Но эти мелочи тонули в полном и всеобщем восторге, в сравнение с которым не шел даже успех «Велизария».
…Душный запах цветов заставлял Давида испытывать легкое головокружение и мешал сосредоточиться. Или это не розы, а ощущение успеха, опьянение славой кружило голову? В ателье было пусто, только что пробило шесть часов утра, в столь ранний час даже карабинеры не появились еще под окнами. Можно побыть наедине со своими мыслями и написать несколько писем. Как ни был упоителен успех картины в Риме, предстояла встреча с гораздо менее экспансивной и более придирчивой публикой парижского салона. И главное, с академиками, готовыми на все, лишь бы не дать возвыситься сопернику. Предстояли разговоры с м-сье Пьером по поводу размеров картины — Давид сделал ее большего формата, чем предполагалось. Все это требовало энергии и дипломатических усилий, которые претили художнику, особенно сейчас, в счастливые дни признания. Давид очинил перо — оно высохло и покоробилось: сколько недель он не брал его в руки! Придвинул большой лист бумаги. Он писал маркизу Бьевру, литератору, своему хорошему приятелю, который лучше, чем кто-нибудь другой, мог оценить и радость успеха и осложнения, которые приносят с собой известность и слава.
Следует уведомить вас, м-сье маркиз, о неожиданном успехе моей картины. Надо принять во внимание неохоту, с которой римский народ соглашается признать какое-либо достоинство у французского живописца. Но на этот раз делают это от всего сердца, и стечение народа к моей картине столь же велико, как на представление комедии «Обольститель».
Каким удовольствием было бы для вас стать тому свидетелем; по крайней мере опишу вам это. Начали прежде всех иностранные художники, а затем и итальянские, причем их преувеличенные похвалы дошли до сведения знати. Она толпами направилась, сюда, и в Риме сейчас только и говорят, что о французском живописце, о «Горациях». Сегодня утром у меня беседа с венецианским посланником. Кардиналы желают видеть это редкое животное, и все устремляются ко мне, и, так как известно, что картина скоро будет отправлена, каждый торопится ее посмотреть.
Я знаю только одного человека, который настроен против меня. Это м-сье д'Азенкур, недовольный тем, что я с ним не посоветовался, и в особенности тем, что я написал в моем архитектурном фоне арки, опирающиеся на колонны, которые, по его мнению, возводили только во времена поздней империи. Но как он ни учен, ему следовало бы быть еще ученее и знать, что в эпоху, к которой относится сюжет моей картины, в Италии задавала тон Этрурия, что римляне подражали этрускам, лишь позднее впавшим в величайшее невежество в отношении искусств…
…Итак, я удовлетворен своим успехом в Риме, превзошедшим все мои ожидания. У меня есть сонеты, которые я вам покажу. Но для полного счастья мне недостает уверенности, эго картина будет хорошо выставлена в Париже (милость, которая мне еще не была оказана), причина заключается в моем возрасте, и я льщу себя надеждой, что, когда я буду писать дрянь, меня поместят лучше. Если бы вы очутились в таком же положении, м-сье маркиз, и увидели бы, что вашу комедию дурно играют, — разве вы были бы довольны? Ну, хорошая или дурная экспозиция — это одно и то же. Вы проявили дружеское расположение ко мне, сказав, чтобы я предупредил вас о месте, которое мне казалось бы самым подходящим, — так вот оно. Это то место, где был четыре года назад Леонардо да Винчи и два года назад картина дю Рамо «Клоринда». В величине моей картины, о чем вы меня спрашиваете, я превысил размеры, которые мне были предписаны при заказе для короля. Эти размеры были мне даны: 10 на 10 футов… Но, переворачивая композицию на все лады, видя, что она теряет свою энергию, я перестал делать картину для короля, я делал ее для себя…
…Прошу вас, м-сье маркиз, повидаться с м-сье д'Анживийе, и ваша дружба подскажет вам остальное.
Имею честь пребывать с полным уважением, м-сье маркиз, вашим покорнейшим слугой.
Давид