Литмир - Электронная Библиотека

Шел брюмер — самый унылый, сырой месяц нового календаря. Во дворце правосудия непрерывно заседал революционный трибунал. Тюремные повозки — «корзины для салата», как называли их в Париже, — доставляли все новых арестованных в Консьержери.

Давид продолжал работать яростно, страстно. Подобно тому как борьба революции подходила к своему апогею, картина Давида обретала все большую ясность мысли, мужественную чистоту контуров, спартанскую скупость цвета. Сегодня, чтобы показать великое, нет нужды становиться на котурны, достаточно быть правдивым.

Но вот настал миг, когда, подняв кисть, Давид не положил мазка на холст. Он отошел в глубь мастерской, прищурил усталые глаза, чтобы охватить взглядом всю картину целиком. Он был один в мастерской. Стояла тишина. Только потрескивало в камине большое догорающее полено. — Да, картина окончена. Давид знал это не только потому, что видел вполне завершенное, отделанное до мелочей полотно. Он знал это по потрясающей пустоте в душе — все, что томило и тревожило его воображение в последние месяцы, все, что торопило кисть, лишало сна и спокойствия, осталось теперь на холсте.

Много раз в своей жизни приходилось Давиду испытывать это тревожное чувство радости и пустоты, чувство оконченной работы. Но никогда прежде не приходило к Давиду ощущение, что ему удалось остановить само время. А сейчас с холста смотрел суровый облик эпохи: событие, потрясшее сердца людей, навсегда осталось в картине. Долгие часы в римских галереях, рисовальных классах, сомнения и поиски, и «Горации», и «Брут» — все это были ступени, приведшие его сегодня к созданию «Марата». Здесь жестокая реальность соприкоснулась с высокой героикой, достойной древних, и воплотилась в образ равно сегодняшний и вечный. Только искусство, которое до конца воплотило современность, может надеяться на признание потомков.

XVI

25 брюмера второго года республики новая картина Луи Давида была доставлена в Конвент.

Депутаты молча смотрели на холст, неожиданно простой, холодный. Скептики, знатоки искусства, тонкие ценители — а таких было немало в Конвенте — не нашли что сказать. Это уже выходило за грань искусства, это была смерть во всей своей потрясающей простоте. Что можно сказать о такой картине? Искусство исчезло за внезапно воскрешенным всем памятным событием. Никто еще не видел такого Марата: мертвого и одновременно живого, ибо ни разу со дня его убийства он не казался таким живым, как сегодня; Марата, некрасивого — картина была правдива, прекрасного — ибо все лучшее, что было в нем, жило в холсте. Словом, это полотно, как и герой его, не укладывалось ни в какие привычные понятия. Депутаты были восхищены, встревожены.

Давид понял это, волнение зала передалось ему.

Он поднялся на трибуну.

— Народ призывал своего друга, — слышался его скорбный глас. — Народ обращался к моему искусству, желая вновь увидеть черты своего друга. «Давид! Возьмись за свою кисть! — вскричал он, — отмсти за нашего — друга, отмсти за Марата! Пусть его побежденные враги побледнеют, увидев вновь его изменившиеся черты! Заставь их завидовать участи того, кого они, не будучи в состоянии подкупить, имели низость приказать умертвить».

Я услышал голос народа, я повиновался ему.

Спешите все! Мать, вдова, сирота, угнетенный солдат, все вы, кого Марат защищал до погибели своей жизни, приблизьтесь! И посмотрите на своего друга; того, кто стоял на страже, уже нет. Его перо, ужас изменников, выпадает из его рук. О горе! Ваш неутомимый друг мертв!..

…В ином случае слова Давида могли бы показаться высокопарными, но запрокинутое лицо мертвого Марата смотрело с холста, и не одному депутату казалось в эту минуту, что Марат вернулся в Конвент.

— Я вызываю тебя, отвратительная клевета! — продолжал Давид. — Да, я тебя увижу когда-нибудь, — и этот день недалек, — душащей своими собственными руками твоих высохших змей, умирающей от бешенства, отравленной собственным ядом. Мы увидим аристократию исчерпавшей себя, растерявшейся, не смеющей больше показаться. И возрадуется тогда твой прах, Марат, во глубине могилы. Ты уже не будешь жалеть о своей смертной оболочке, твоя славная задача будет выполнена. И народ, во второй раз увенчивая твои труды, понесет тебя на руках в Пантеон.

Вам, мои коллеги, предлагаю я приношение моей кисти. Ваши взгляды, скользнув по посиневшим и окровавленным чертам Марата, напомнят вам о его добродетелях, которые не перестают быть и вашими добродетелями.

Граждане, когда наши тираны обманом держали еще в заблуждении общественное мнение, народ перенес Мирабо в Пантеон. Теперь добродетели, усилия народа разрушили авторитеты. Теперь истина обнаруживает себя, и перед ней слава королей рассеивается, как тень. Пусть порок, пусть нечестие бегут из Пантеона. Народ зовет туда того, кто никогда не ошибался. Я прошу для Марата почестей Пантеона!

Быть может, не будь в зале картины, речь Давида, хоть и прочитанная с пылом, но полная выспренних оборотов и пышных фраз, не произвела бы на депутатов большого впечатления. Но речь произнес человек, своими руками создавший это удивительное полотно, и поэтому слова его казались исполненными особого значения.

Почти никто из депутатов не отрывал глаз от полотна.

Оно властно притягивало к себе взгляды.

Верхняя часть картины была темной. Желто-зеленый сумрак, прозрачный, бесконечный, растворял в себе стены комнаты. Бесстрастный холодный блеск дня вырывал из этого сумрака только тело Марата. Он лежал в ванне, неподвижный, мертвый. Кровь стекала на купальную простыню и в ванну, окрашивая воду в зловещий красный цвет.

Обмотанная полотенцем голова откинулась назад, сквозь приоткрытые губы слетело последнее дыхание. Смерть остановила, лишила смысла движения человека. Только что глаза, руки, мозг смотрели, писали, мыслили. Теперь ненужное перо воткнулось в пол, забрызганное кровью письмо убийцы готово выпасть из руки Марата, а закрывшиеся веки навсегда скрыли мир от его глаз.

Темная тень, упавшая на грудь, будто придавила дыхание, стала зримой печатью смерти.

Немые свидетели трудов и жизни спокойно остались на своих местах. Простая чернильница, перо на деревянной плахе, ассигнация рядом с запиской, отсылавшей деньги жене патриота, ушедшего в армию. Мука и усталость застыли на лице Марата. Рука с пером коснулась пола в нескольких дюймах от брошенного здесь же окровавленного ножа.

И спокойным, завершающим аккордом звучала надпись на деревянной плахе, способная своей краткостью поспорить с языком Лакадемона: «Марату — Давид».

Будь здесь спокойный человек, способный размышлять о тонкостях искусства, он, без сомнения, нашел бы в картине множество редких и высоких достоинств. Он заметил бы совершенство рисунка, ту аскетическую точность линий, которые доступны лишь мастеру, до конца познавшему секреты древних; ни одного лишнего изгиба, поворота нельзя было отыскать в контурах четких и ритмичных, как латинские стихи. Можно было бы оценить превосходно найденное расположение фигуры Марата в холсте: лицо находилось как раз на линии горизонта, оно сразу же притягивало к себе взгляд зрителя. Можно было бы оценить строгое и точное распределение резких теней, которые своим спокойным ритмом вносили в картину и драматическое напряжение и скорбную торжественность траурного марша. Знаток без труда отыскал бы в полотне отлично найденное равновесие частей, дававшее картине незыблемость мраморного памятника, и вместе с тем присутствие скупых и трогательных деталей, сообщавших полотну теплоту и человечность, заставляющих людей вспоминать подлинного, живого Марата. Легко было бы, наконец, заметить сдержанную силу колорита, сурового и холодного, в котором так зловеще и остро выделялись красные пятна крови и окровавленный нож.

Но истинное искусство тем и примечательно, что оно вызывает не желание рассуждать, а живое волнение. Не картина с ее действительно необыкновенными находками и достижениями, не красоты чистого и благородного стиля, а сам Марат во всем величии своих дел и своей смерти был перед глазами зрителей.

44
{"b":"214411","o":1}