Гостья вопросительно посмотрела на него.
— Верно, очень даже верно.
— Мы вроде как подруги. Нет, не близкие, Елизавета близко ни с кем не дружит, какая-то все время, ну, настороженная, что ли, даже когда смеется. Да мало ли у кого какой характер. Тем более, у нашего контингента… Сами знаете, у многих судьба изломана. О том и зашел у нас недавно разговор. Уж не помню, с чего началось. Кажется, говорили сначала о своих родных местах. Елизавета-то из Смоленской области. И чувствую — больно вспоминать о доме ей. Я думала — тоскует очень, хотя и мать здесь. Тянет, думаю, человека к родным местам. Потому что говорит: домой, мол, теперь не скоро попадешь, до-о-олго, мол, держать на таких стройках да проверять нас будут. Ну, я и давай ее успокаивать: это, мол, пока война. Время, мол, такое, что ж тут поделаешь. Она тут скривилась и говорит, я даже не ожидала: «Скоро ли? У немцев силы немало. Да из наших им тоже кое-кто помогает. Я-то знаю…» «И я знаю, — отвечаю ей, — служат им только трусы да подонки».
Она тут как будто себя помнить перестала. Как закричит: «Ах, подонки! А я, по-твоему, кто? Когда мать расстрелять пригрозят, все, что они захотят, им выдашь. А что делать? Там, в лесу, партизаны эти все равно бы пропали, а то их в плен только взяли, может быть, еще живы будут…»
Я, как услышала такое, поняла — это она кого-то фашистам выдала. «Предательница ты!» — говорю. А она тут как разревется и все говорит: что, дескать, было делать мне? Вот и решила я вам все сказать, товарищ Гавриленко. Вы сами разберетесь. Если она действительно предательница — не хочу я ее покрывать. Не могу. У меня самой брат без вести на фронте пропал, может, его она немцам и выдала там, в лесу.
— Вы правильно сделали, товарищ Воробьева, что пришли ко мне. Но прошу, Валя, о том, что были у меня, — никому ни слова.
— Заметила я, к ней парень один хаживает. Рыженький такой, прихрамывает, Кадкин его фамилия. О чем он с ней говорит, не знаю. Только как-то услыхала, когда под фундамент вместе с их бригадой землю копали, я как раз с носилками подошла, этот Кадкин и говорит другому рабочему: «Надоело надрываться. Строим, а немец подходить к Уралу станет — так, чтобы ему не досталось, взорвут все к чертовой матери». А тот ему в ответ: чего, дескать, болтаешь чепуху, работай.
— Кадкин? Вы ни с кем не спутали? — спросил Гавриленко.
Воробьева отрицательно покачала головой.
— Ну что ж, еще раз большое спасибо вам.
Воробьева ушла, а Максим задумался. Личное дело Кадкина он вспомнил сразу. По его объяснению был ранен в ногу, попал в плен. Пленных фашисты на ночь заперли в церковь. Кадкин, якобы, бежал вместе с несколькими другими пленными, спустившись по веревке с колокольни. При переходе через линию фронта товарищи погибли, только ему одному удалось добраться до своих.
Недоверие к этой версии у Гавриленко возникло уже, когда знакомился с бумагами прибывших на стройку, потому теперь и вспомнил ее.
Как мог раненный в ногу человек спуститься по веревке с колокольни? Как же охраняли немцы пленных, что прозевали такой побег? А если Кадкин завербован и заслан через линию фронта?
Гавриленко встал. «Гадать нечего, — решил он. — Надо действовать. А пока взгляну-ка я на эту Метельникову».
Полчаса спустя Максим разговаривал в деревообделочной мастерской с двумя рабочими — старым и совсем мальчишкой, расспрашивал о станках, о древесине, еще о чем-то, а сам незаметно наблюдал за девушкой невдалеке. По привычке отметил сначала ее приметы: роста среднего, волосы светлые, прямые, лицо овальное, глаза серые. «А она симпатичная, — подумал он вдруг. — Лицо даже располагает. Видно, сдержанная, такой-то и доверишься, не подумаешь, что она может предать».
* * *
Никогда не думала и сама Елизавета Метельникова, что способна на предательство. Когда началась война и линия фронта подкатила прямо к околице ее родного смоленского села, она никак не могла поверить в реальность происходящего.
Суматошно собрались Лиза с матерью и младшей сестренкой и отправились в дорогу. Но дошли только до районного центра. Остановились в просторном доме у дальних родственников — людей преклонного возраста, чтобы переночевать, а заодно и обдумать, куда дальше двигаться.
А наутро по улице городка прогромыхали танки с фашистской-свастикой.
Ко многому человек может привыкнуть. То, что еще недавно казалось невозможным, стало теперь реальностью: чужие солдаты на улицах городка, рокочущая военная техника, наклеенные повсюду приказы со страшным словом «расстрел». Особых событий не происходило, и жизнь стала уже приобретать оттенок обыденности. Но однажды во дворе в сумерках Лизу кто-то тихонько окликнул — и с этого мгновения началось все то жуткое, что потом долго точило, грызло совесть, невольно вырвалось в разговоре с Валей Воробьевой…
…Она обернулась и увидела в сумеречной тени угла дома человека. Выцветшая гимнастерка, заправленная почему-то в брюки, сапоги. Ту же поняла: красноармеец. Он поманил к себе. Она подошла, как завороженная.
— Слушай, сестренка, выручай. Харчами помоги. Раненые мы, подлечились тут, а теперь в лес нам уходить надо. Там попросить не у кого будет.
— Сейчас, — она опомнилась и схватила протянутый вещмешок.
Через несколько минут Лиза торопливо вынесла его, набитый картошкой, и еще две буханки хлеба и брусок сала, завернутые в полотенце. Незнакомец взял, сказал: «Спасибо, выручила». И тут же исчез.
Лиза повернулась и… встретилась глазами с соседкой, которая, стоя на крыльце своего дома, внимательно и как будто насмешливо на нее смотрела. Лизу пронял озноб. «Господи, она видела. Что же теперь будет?»
Соседка, известная всему городку спекулянтка и злая склочница, донесла. Лизу вызвали в жандармерию. Сначала ласково предложили сказать, где теперь скрываются бежавшие военнопленные, а после того, как она в третий раз повторила: «Не знаю», офицер размахнулся и ударил ее в лицо.
Потом ее долго били, поминутно спрашивая: «Скажешь?» Когда боль и унижение стали нестерпимыми, она, плача навзрыд, выкрикнула с мукой в голосе: «Но я же правда не знаю».
И тут удары прекратились. «Хорошо, — сказал ей офицер. — Мы тебе верим. Но ты совершила преступление против армии фюрера и должна быть расстреляна. Однако мне не хочется убивать такую юную и симпатичную девушку. Ты пойдешь в лес, найдешь этих беглецов и укажешь нам. В заложниках остаются твоя мать и сестра. Не вернешься — расстреляем их. А выполнишь задание, простим тебя».
…Боль, страх, еще больше возросшие от сознания того, что в опасности мать и сестренка, гнали ее все дальше в лес. И вот злая удача: наткнулась на землянку с шестью партизанами. Она им сказала, что отправилась в деревню обменять вещи на продукты да заплуталась. Ей указали дорогу.
А на следующий день она вернулась сюда по этой дороге в кузове машины с фашистскими солдатами…
Смалодушничав раз, она уже не имела сил даже возразить, когда тот же самый офицер послал ее через линию фронта для сбора разведданных о советских войсках. «В заложниках остаются мать и сестра. Не вернешься — расстреляем», — не забыл напомнить офицер.
Несколько раз переползала она по льду реки, накрывшись белой простыней, через линию фронта и приносила офицеру интересующие его сведения.
А когда советские войска пошли в наступление, гитлеровец сказал: «Это временно, мы вернемся и найдем тебя».
Фашисты в городок не вернулись, но Лизу не забыли.
Метельниковых после оккупации направили на строительство в Оренбург. Елизавета жила в общежитии, мать с младшей сестренкой — на квартире в одной семье в частном доме. И можно бы, казалось ей, все забыть навсегда, жить, как будто ничего и не было. Но часто вставал перед глазами зимний день в лесу, землянка и лица тех шестерых партизан. И тогда хотелось выть, она ненавидела себя, того солдата, который попросил у нее продукты, — всех. Верно говорится: совесть без зубов, а загрызет.
В каком-то непонятном и злом исступлении она выговорилась Воробьевой. «Вот дура, дура», — ругала после этого сама себя. В ушах стоял странно приглушенный голос Воробьевой: «Как ты могла?» Страшно стало после этого Лизе. По всем суставам, подсуставам, жилкам и поджилкам мороз пробежал. Как тогда на льду под простыней случалось.