Странно, но все или почти все эти перемены были так или иначе связаны, предугаданы, пророчески заложены в пьесе, разломившей жизнь и судьбу Андреева на две равные доли. Это — «Жизнь человека». «Не берусь судить, насколько эта пьеса изображает жизнь человека вообще, но для жизни самого Андреева она оказалась жутко пророческой — над ним самим сбылась вся жуть этой кошмарной фантазии, — и тогда и потом никто из пишущих об Андрееве не мог обойти этой ключевой драмы, — была „любовь и бедность“, потом „слава и богатство“, фантастический дом „в пятнадцать комнат“, смерть жены, гибель покинутого дома, в котором „мыши скребутся“, и внезапная страшная „смерть человека“. Все сбылось»[303]. Николай Дмитриевич Телешов выразил то общее место о роли «Жизни человека» в судьбе ее автора, эту мысль разделял и сам Андреев. Никому никогда не простил он отрицательного отношения к пьесе, что была для него, — как с яростью и грустью объяснял он одному из «хулителей», — «не литературой, а мною самим, моей душой…».
«Представление в пяти действиях с прологом», законченное еще до «новой эры» — еще до рождения Даниила и смерти Александры Михайловны — в октябре 1906 года — и ей же посвященное, получает широчайшую, поистине триумфальную известность как раз во время возвращения Леонида Николаевича в Россию. Слава автора нашумевшей пьесы «накрыла» его разом, ибо, по ехидному замечанию О. Мандельштама, «не было тогда дома, где бы не бренчали одним пальцем тупую польку из „Жизни человека“»[304].
Между тем жизнь «Жизни…» начиналась непросто. Как мы помним, едва закончив работу, Андреев отправляет драму в МХТ, где (о чудо!) ее судьба оказывается удачливее участи младших сестер — ранних реалистических пьес «Савва» и «К звездам» — уже 19 октября В. И. Немирович-Данченко читает пьесу на труппе, читка имеет успех, пьеса без заминок проходит Цензурный комитет и принимается к постановке. Андреев не может скрыть радости: «Придумал новую драматическую форму, такую, что декаденты рот разинут!» — и было отчего: само строение пьесы перечеркивало элементарные понятия о драме — в ней не было ни характеров, ни интриги. Даже смелые искания символистов были не столь радикальны.
«Жизнь человека» не давала зрителю ни малейшего шанса увлечься сюжетом. Уже в Прологе Некто в сером, именуемый Он, сообщал: «Смотрите и слушайте, пришедшие сюда для забавы и смеха. Вот пройдет перед вами вся жизнь Человека, с ее темным началом и темным концом». Тот, кто назвал себя «верным спутником Человека», кратко излагал основные вехи жизни героя: «Вот он — счастливый юноша… Вот — счастливый муж и отец. <…> Вот он — старик, больной и слабый. <…> Так умрет Человек». Самое интересное, что дойдя до конца, читатель убеждался, что именно так все и случилось. В пяти коротких картинах пьеса, по меткому определению Зайцева, «в чертах схематически условных обнимала жизненный путь и судьбу „человека вообще“».
Мать родила ребенка, он вырос, женился по любви, он был беден и хотел богатства и славы. По воле случая талант его оценили важные люди, он стал богат, знаменит. Прошли годы — талант погас и Человек обеднел опять. Сын его умер, умерла и жена. Умер и сам герой, одинокий, не любимый никем среди равнодушно галдящих пьяниц. И только Некто в сером — тем же холодным, равнодушным голосом выкрикнул «из глубокой дали, как эхо: — Тише! Человек умер!».
Необычность пьесы поначалу озадачила и самого автора. Отправляя рукопись Горькому, от которого зависела публикация драмы, он предупреждал издателя и друга: «На первый взгляд, — это ерунда; на второй взгляд — это возмутительная нелепость; и только на тридцатый взгляд становится очевидным, что написано это не идиотом, а просто человеком, ищущим для пьесы удобных и свободных форм»[305]. Знаньевцы да и сам Горький, как и предчувствовал автор, ограничились лишь первым и вторым взглядами: трудно сказать, что вызвало наибольшую ярость «горьковского круга» — мрачность и пессимизм содержания пьесы, воспевающей обреченность человека перед лицом рока и смерти, или же возмутительная ее форма.
Наглядно, образно и грубо автор показывал бессмысленность всех человеческих чувств, метаний, устремлений и знаний перед лицом равнодушного Некоего в сером — даже не Бога, не рока, а мелкого чиновника, клерка, нанятого Судьбой. Возмущали и лишенный индивидуальных черт «человек вообще», и безымянные Жена Человека, его Друзья и Враги, вызывали недоумение сознательное огрубление, опрощение ситуаций, отказ от жизненных деталей, действие пьесы казалось «горьковцам» голой и грубой схемой. Отсутствие социальных и психологических мотивов воспринималось апологетами реалистической школы надругательством и насмешкой над всеми сокровенными «идеалами». Вопиющие черты «Человека…», его бессилие перед лицом рока и смерти почти уравнивали андреевскую драму с «плоскими писаниями педерастов», как интимно именовали всех модернистов в горьковском кругу. Такого удара — и от кого? — от наместника и «тени» Горького — не ожидал никто. Андреев поступил как Иуда.
Его пытались образумить: «ты — поторопился. В жизни твоего человека нет человеческой жизни, а то, что есть — слишком условно, не реально». Радикальная критика Горького предварялась добрым десятком комплиментов, тонкий ценитель, он все же не мог не отметить брутальную образность пьесы, хвалил и язык, и форму «древней мистерии», и «простоту и злую наивность лубка»… Однако окончательный вердикт: «ты слишком оголил своего человека, отдалив его от действительности, и этим лишил трагизма, плоти, крови»[306] — не оставлял надежды: в ласково-отеческом «поторопился» можно угадать и отказ в публикации пьесы в сборнике «Знания», и строгий совет не разрешать театрам ее постановку. Андреев, как мы помним, не внял совету и отправил драму Комиссаржевской и Немировичу-Данченко.
Над ним потешались: «Горький, смеясь, рассказывал, как они вышучивали стремления Андреева отдаваться черным переживаниям.
— Смотрим в окно, — идет Леонид, угрюмый, мрачный, видно, все время с покойниками беседовал. Инкубы, суккубы… Мы все делаем мрачные рожи. Он входит. Повесив носы, заговариваем о похоронах, о мертвецах, о том, как факельщики шли вокруг гроба покойного Ивана Иваныча… Леонид взглянет: „А сейчас был на Монте Тиберио, как там великолепно!“ Мы, мрачно хмуря брови, — свое…»[307]
Всегда болезненно воспринимающий критику, чуткий и к замечаниям Горького, и к его юмору, — Андреев упорно и угрюмо стоял на своем. Судя по шуткам над андреевскими «новыми настроениями», друг Максимушка поначалу решил, что Леонид просто разозлился и как только обида отойдет, — он вернется в уютный, веселый, почти уж семейный круг Максима и его «подмаксимовиков». Тот не вернулся. Внешние отношения были как будто прежними, но в самом здании их многолетней крепкой, едва ли не нежной дружбы возникла роковая трещина.
Трещина эта освещается в горьковском очерке «Леонид Андреев» скупо, да это и понятно: в своих оценках пьесы, пророчествах о ее дальнейшей судьбе Алексей Максимович, мягко говоря, угодил пальцем в небо. Но главный пункт обнажившихся вдруг противоречий между Буревестником и будущим «факелом модернизма» описывается (хотя, вероятно, не осознается) Горьким с величайшей прозорливостью. Когда-то давно, споря об отношениях человека и смерти, тот признался Андрееву, что и ему «довелось пережить тяжкое время „мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы“, о „каменной тьме“ и „неподвижности, уравновешенной навеки“», и, что «переварив» сей «арзамасский ужас», он и вовсе выкинул из головы факт, что когда-нибудь умрет. Реакция Леонида оказалась бурной: «Он вскочил с дивана и, бегая по комнате, дирижируя искалеченной ладонью, торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил: