Как всегда, после выхода «Иуды Искариота» в свет, разразился скандал. Критику возмущал не столько сюжет — в начале века к евангельским темам и персонажам беллетристы и поэты обращались частенько — сколько желание автора обвинить в предательстве Христа не только Иуду, но и апостолов и даже народ. Негодование вызывало и то, что мотивы Иудиного предательства были благородны, и своим самоубийством андреевский протагонист оказывался-таки к Христу ближе всех учеников, если брать за основу учения христианскую любовь.
Но та современная Андрееву критика, что читаема и по сей день, сразу почуяла в «Иуде…» не только художественный, но и созвучный эпохе шедевр: поэт и критик Иннокентий Анненский писал, что этот рассказ построен на странных и, казалось бы, необъяснимых контрастах: «Эта грязная волосатая нагота, эти мокрые поцелуи и липкие объятия, эта серая груда тела, из которой в тревожных сумерках вдруг высунутся и… все эти животности, часто не только не оскорбительные, но даже не приметные для нашего тупого или рассеянного восприятия, накопляясь в нежной душе художника, создали там муку, безобразие и неразрешимость Иуды, т. е. нашу муку, наше безобразие и нашу неразрешимость»[295].
Итак, вновь взявшись за перо, Андреев уже не выпустил его из рук. По свидетельству Горького, «на Капри он затеял пьесу „Черные маски“, написал злую юмореску „Любовь к ближнему“, рассказ „Тьма“, создал план „Сашки Жегулева“, сделал наброски пьесы „Океан“ и написал несколько глав — две или три — повести „Мои записки“, — все это в течение полугода»[296]. В это же время в России и в Германии переиздавались его рассказы, премьеру «Жизни человека» сыграли в театре Комиссаржевской, открытки с его фотографиями продавались в киосках по всей России, поклонники и поклонницы изводили Андреева письмами.
Непредсказуемость жизненных зигзагов Андреева неизменно изумляла не только друзей и близких, но и его самого. «Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:
— А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России…»[297]
Действительно, весной 1907 года тоска по родине нет-нет да и прорывается в письмах: «На лето еду, брат, в Финляндию, все в ту же трижды проклятую Финляндию — жалкий компромисс — между Россией, которой хочется нестерпимо, и заграницей, которая надоела до смерти»[298]. Впрочем, еще в марте Андреев подумывает о переезде в Норвегию — на фьорды, летом прошлого года эта страна чрезвычайно заинтересовала его. Но… так или иначе — чем ближе к лету, тем чаще Леонид Николаевич сетует на собственное житье-бытье «под вечно-голубым» итальянским небом: «…здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие… Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности — здесь не настоящая жизнь, а — опера, здесь гораздо больше поют, чем думают… Итальянцы не способны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни По»[299].
В конце апреля Горький уехал в Лондон на съезд РСДРП, а вернувшись на остров — уже не застал там Андреева. «…Андреев напился и наскандалил здесь на всю Италию, черт его дери! — досадливо, едва ли не опускаясь до сплетни, трактует он отъезд друга в письме их общему издателю Ладыжникову. — Оттого он и сбежал столь скоропалительно. Кого-то столкнул в воду, и вообще — поддержал честь культурного человека и русского писателя. Ах, дьяволы…»[300]
Но — согласимся — едва ли пьяное буйство Андреева кого-нибудь удивило и вряд ли такого рода скандал заставил его поспешно удрать из Италии. События — как это обыкновенно бывало у Леонида Николаевича — накапливались медленно, а происходили молниеносно. Потребность обновления зрела уже давно, зрела — мучительно, неосознанно, неотвратимо. Поступки, а уж тем более разговоры, ночные бдения, пьянство, скандалы — фиксировали слабые отголоски, толчки мощных глубинных взрывов.
Тоска по Шуре никуда не ушла, но полугодовой траур если не примирил его с тем, что жены уже нет, то все же вернул способность ощущать себя не только вдовцом, но и великим русским талантом, деятелем, мужчиной, отцом, строителем. Он вновь почувствовал вкус к жизни, его тянуло к иным ролям, тем, что предстояло сыграть ему на сцене российской действительности при полных аншлагах, при взвинченном экстазе публики, восторженно-негодующем вое газет, в свете софитов, в шуме балтийского ветра, в огромных черных пространствах родины. Внезапно осознав исчерпанность изгнания, Андреев в несколько часов уложил необходимые рукописи, сгреб в охапку Анастасию Николаевну с ее «куфней» и «колдовой» и, покрикивая на гувернантку, подхватив на плечи пятилетнего Вадима, навсегда покинул темную и холодную виллу со стеклянной террасой и пальмами в саду.
Еще в начале января он писал своему «литературному сыну», любимому Зайчику: «Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое». Теперь же, в конце мая, жарким флорентийским вечером Зайцев встречал его на платформе «скромного вокзала», куда «в грохоте, с пылью» влетел несущийся на север международный экспресс. Борис и его жена с удивлением наблюдали, как на платформу «из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, каким и был он когда-то в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал „по-заграничному“; в купе оказалась матушка его, — ни себе, ни ей за весь день он не мог достать стакана чая. Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы; говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего»[301]. Вот так, с букетом роз, в бархатной куртке и с горящими глазами, Леонид Андреев мчался к России — ее «городам, народам, полям, морям, наконец, звездам». Этим летом ему исполнится 37 лет.
В том роковом для русского писателя возрасте он, как сам признается позже Сергею Глаголю, «достигнет вершины»: «когда мною написаны: в 1906 — Елеазар, Жизнь Человека, Савва, 1907 — Иуда и Тьма и в одном 1908 — Семь повешенных, Дни нашей жизни, Мои записки, Черные маски и Анатэма»[302]. Здесь, «на вершине», — в жизни и творчестве Андреева произойдет решительный перелом.
В мае 1907 года он перевозит свое осиротевшее семейство с острова Капри сначала в Москву, где впервые приходит на могилу Шуры и безуспешно пытается уговорить Добровых отдать ему младшего сына. Вопреки страхам и нервному ожиданию, что Андреева арестуют на границе — в Вержболове русская полиция — невзирая на старые «революционные» грешки — ничуть не интересуется его приездом. И далее — как и предполагал — Андреев проводит лето в Финляндии: в Куоккале на берегу Финского залива.
И вот с этих-то пор одна за другой, точно змеиная чешуя, отпадают от человека и писателя Андреева его старые привязанности, увлечения и роли. Не пройдет и трех месяцев — перемены коснутся не только видимости, но и сути жизненного строя писателя. Причем, согласно сценической логике, которой уже неотвратимо подчиняются дни его жизни, почти все старые сущности переменятся на противоположные.
Он сменит место жительства: вместо простодушной и «слишком густой по запаху» Москвы поселится в столичном и чопорном Петербурге, где так хорошо ощущается им «близость целого символического арсенала». Он переменит место работы — вместо горьковского «Знания» его начнет печатать символистский «Шиповник». Он изменит газетный имидж — из «бытописателя» и «первого подмаксимовика» обратится в «факел» и «корифея русского модернизма», из «тени Горького» — в его заклятого врага. Скитальца, Бунина, Зайцева вытеснят в его сердце Блок, Сологуб и Чулков. Вечный странник — станет владельцем огромной виллы. Вдовец обернется женихом, а вскоре — молодым мужем. Сомнительного новичка-драматурга, путь которого в театр наглухо перекрыт цензурой, заменит модный властитель сцены, за его пьесы вскоре будут сражаться лучшие театры империи.