Все они собраны в том давнишнем зале.
Вера и Ленька — вот он ведет ее с нежностью через круг после танца, тоненькую, лучащуюся серыми крапинками глаз; как у Татьяны Лариной, локоны схвачены ленточкой на затылке.
Стоят в пролете окна двое любящих или влюбленных — смугло-цыганский чернобровый «замполит» Малышев (где он теперь — был директором завода в Белоруссии, был работником министерства, пока не ударил инфаркт…) и с ним девчушка, похожая на него, говорят, — залог счастья… Не получилось такого. Хозяйка богатого дома, маленькая модная леди — Юлька (первая, кто слетела ей сегодня навстречу с красной ковровой дорожки «Русского клуба») или, может быть, для нее это и есть счастье? Разговор впереди.
И еще девочка — длинноногая и обаятельная непосредственностью своей, та, что любила без памяти Славку Руденко. (Спросит он о ней, или все стерлось — боль и страсть?) Добрые глаза за круглыми очками, детски припухлые губы — Маша. Инженер, строитель дорог, Байкало-Амурская магистраль. Дети и внуки…
А потом кончится вальс, со всей ответственностью Юрка выключит люстры и запрет помещение, и ребята пойдут провожать ее в лиловой темноте улиц, и в ночном просвеченном станционным заревом саду она наломает им пышных охапок сирени — берите, ребята! И будет с ними еще одна подружка, чем-то близкая ей тогда — восторженностью и тягой к поэзии, может быть, Вика Бережнова. Можно ли было угадать тогда, что встретятся они через четверть века в Сиднейском «Опера-хаус» и будут стоять среди инородной толпы в антракте, держась за руки и не знать — что бы успеть сказать самое главное? «Ты только пойми, — скажет Вика, — все эти тряпки ничто — перед тем, что ты имеешь!» Прозвенит звонок, и она так и не успеет уточнить — что именно та имела в виду…
Кто же они теперь для нее — свои или посторонние? Не выбросить из жизни собственной юности и людей, сопутствующих, как бы она ни оценивала их по справедливости… И от того, может быть, это размягчение души, что настигло ее без предупреждения уже в другом сиднейском зале. И когда Сашка выдал ее публике: «А теперь попросим Лёлю почитать свои стихи», — она стала читать то, что любила сама, и что писалось когда-то с большим настроем чувств (как уж оно получилось — хорошо или плохо — в меру таланта!), и то самое, что она читала накануне, в Советском клубе, о Целине.
…Родина, ты совсем не сразу
В сердце мое корнями вросла.
Меня ты учила работать ночами,
Лить воду шершавым от пыли ртом.
Ты мне показала людей вначале,
А красоту Третьяковки — потом.
Ты мне открывалась в дальних маршрутах
Бревенчатым, пахнущим хлебом селом,
И я не знаю, в какую минуту
Полнее твое ощутила тепло…
Наверное, все же — на той аллее,
Где ели в инее седины,
Которой шли мы от Мавзолея
Вдоль древней и вечной Кремлевской стены.
Когда, с неиспытанным прежде волненьем,
Я ощутила судьбу свою
Звеном в бесконечной цепи поколений,
От этих стен прошедших в строю…
…Она шла на место и не могла понять их реакцию. Кто-то хлопал дружелюбно, кто-то, похоже, недоумевал. «Плохо было слышно в микрофон! — сказал кто-то. — И ты вечно так быстро говоришь — не ухватить!» Может быть, так оно и было.
Обед подошел к концу, и ее повлекли показывать клуб — комнаты, где кувыркались на стенах среди шишкинских пейзажей вездесущие «Мишки в лесу» и где стояли игральные автоматы. (Соседство несколько странное, не правда ли?) Когда вышли на красную лестницу, оказалось, в Австралии еще белый день, и ей, естественно, захотелось увидеть сегодня еще что-нибудь — не ехать же домой в праздничном платье!
— Повезти тебя на Кинг-кросс? — предложил Руденко. — Сейчас рановато, но скоро стемнеет.
Она знала, что это такое, из книги Даниила Гранина, но можно было убедиться и своими глазами…
— Лучше свези меня куда-нибудь на обрыв! У вас тут есть хороший обрыв поблизости?
Океан, вчерашний и до конца не постигнутый, звал ее к себе. И потом, она подумала: Руденко захочет спросить ее о Маше, а это, наверно, будет легче где-нибудь на крутизне… Она знала, что он развелся с девочкой из их класса, на которой женат был вскоре после школы, а кто у него теперь, она не знала, но считала, что столь давние связи позволяют им поехать вдвоем на любой обрыв и говорить о том, что не могло не трогать его.
Она переселилась в машину Руденко, он устанавливал в магнитофонное гнездо кассеты с русскими мелодиями, а Сашка давал им последние напутствия: куда и во сколько ее должны будут привезти после прогулки по Сиднею. Сашка был строг и неумолим.
И тут из разговора мальчишек она поняла, что пока, не ведая ничего, читала свои целинные стихи, в том зале под двуглавым орлом произошел маленький инцидент, для нее, конечно, ничего не значащий, но все же…
Одна дама, бывшая на встрече как «жена инженера», а сама по себе — одна из хозяек «Русского клуба» и корреспондент газеты «Единение», поднялась во время чтения и демонстративно вышла, заявив: «Как такое допустили — выступление советской поэтессы?! С момента основания клуба такой ноги здесь не ступало!»
— Ненормальная баба, — хохотал Сашка.
А она забеспокоилась:
— Что-то не так получилось, и я вас подвела?
— Прекрати, ты у нас в гостях, все свои, и все правильно поняли! Езжайте!
Руденко вырулил на проезжую часть. Австралия, по которой она, оказывается, успела немножко соскучиться, пока два дня сидела за белыми столами, полетела навстречу и отстранила на время инцидент в глубину сознания.
Только завтра, когда Сашка с Анечкой, уезжая на работу на автобусе, подбросят ее заодно в Сити, и она будет бродить там одна на свободе, прочесывая единственно знакомую ей улицу Георг-стрит и наконец-то с женской тщательностью изучая не менее интересную, чем музей, торговую сеть, чувство досады и осадка на душе будет не покидать ее в течение полудня.
Продвигаясь медленно в одном только направлении — с запада на восток и заходя поочередно в магазинчики, крохотные — в одну комнату, и по воздушным переходам передвигаясь вместе с толпой, не замечающей ее, из одной фирмы-гиганта в другую, и прикасаясь пальцами ко всему этому грубошерстному или бархатистому изобилию, низвергающемуся на нее водопадом со стеллажей и вертящихся выставочных стендов, а то и просто наваленную на столах в деланном беспорядке — зал юбок, зал блузок, джинсовый зал, — она будет сердцем скользить мимо всего этого, потому что сознание неотвязно станет возвращать ее ко вчерашнему: что же произошло с ней, все-таки, в том зале, похожем на ее родной зал ХПИ, и почему ей так плохо и смутно сегодня?
Оттого ли, что в святой простоте, полагая себя — среди своих, она как бы раскрылась незащищенным нутром перед людьми, по существу посторонними? То ли, наоборот, оттого, что вылезла со своими стихами о целине в кругу инакомыслящих, словно нарушила правила гостеприимства?
Лермонтов написал в «Тамани»: «…и зачем судьбе было кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие…» Не так ли здесь — «мирный круг» эмигрантов и она — невольно, в роли камешка «с той стороны»?
Только к концу дня и в самом конце Георг-стрит, у подножия того черного, как полированное надгробие, многоэтажного офиса, на каменной приступочке, где ома будет сидеть и есть бесцеремонно сэндвич, завернутый ей на день Сашкой (чтобы не умереть с голоду), придет к ней чувство протеста:
«Кто это — они? И кто это — я? И почему мне испытывать перед ними неловкость за себя, какая я есть — со своей целиной за плечами, со своей страной! Каждый сделал выбор, и правильность его решится по результатам. Даже не в нас, а в наших детях… А пока я в гостях у них, и только. И должно оставаться самим собой!..»