Забавно, но для них она оставалась абсолютно прежней Лёлькой, безотносительно всего пережитого ею за эти годы, словно не она работала, ездила, растила сына, думала и старилась, — молодой, на удивление, взбалмошной и одержимой своими стихами. Такой и слетела она к ним в Австралию, даже не из своего нереального Советского Союза, а из их общей молодости. Иной они просто не могли воспринимать ее. Возможно, потому, что сами они оставались, по внутреннему своему настрою, прежними мальчиками и девочками из Харбинского политехнического.
В зале «Русского клуба» пахло духами и тем необъяснимым душноватым запахом мягкой мебели и натертых полов, что присущ замкнутым театральным зданиям. И было почти темно после неяркого с дождиком, но все же светового дня и после короткой, ослепительно-красной ковровой лестницы в вестибюле, по которой они подымались, расписывались в чем-то типа книги и клали на стол доллары, видимо — пай за свое участие в сегодняшнем.
Интимность зашторенных окон и настенных плафонов. Тяжелыми складками падал в провале сцены коричневато-вишневый бархатный занавес, и вверху самом, под потолком, там, где он завершался бахромой и фестонами, висел двуглавый орел. Тот самый — Российской империи, со скипетром и державой в когтистых пальцах, с головами, развернутыми в разные стороны, совсем как некогда в городе Харбине до сорок пятого года! (Вот где довелось встретиться, старый знакомый!) А она-то думала, что это мертво — окончательно и повсеместно!..
— Стань сюда, я тебя сфотографирую, — толкал ее к сцене под орлом Сашка.
— Прекрати! Ты понимаешь, что предлагаешь?
Сашка хохотал и, по-видимому, — не понимал.
Длинные столы, белоснежно-крахмальные, стояли вдоль желтых от лака панелей стен, голубыми парусами топорщились на столах салфетки и стреловидные листья папоротника в вазах (настоящие или пластмассовые — ей пощупать не удалось), оранжевым и прозрачным пузырились напитки в стаканах с соломинками. И это был уже не тот, вчерашний, по-домашнему простецкий стол, только пирожки были те же, правда приготовленные на высшем кулинарном уровне. И они ели их по всем правилам этикета, разрезая и на вилку беря небольшими кусочками. Пирожок с мясом — в некотором роде как символ потерянной России. Оригинально!
Сашка усадил ее за стол между девочками с ее факультета и Славкой Руденко, и покатился странный не то обед, не то ужин в полумраке, причем продолжался процесс узнавания, что начался утром еще в церкви, словно расшифровка лиц, сначала ближайших к ней, а потом с дальних столов, где сидело старшее поколение политехников. Старички — сокурсники ее отца в двадцатых годах стали подходить к ней, потому что она — дочь Константина Григорьевича, и даже по-старомодному целовали руку.
На авансцене шли речи и воспоминания, порхало по залу непривычное слово «коллеги», а рядом свои ребята — так много и все сразу, и так давно она их не видела, даже вообще забыла о некоторых, что они есть на земле! А там, у себя дома, не было случая за эти годы, чтобы она вот так оказалась в праздничном кругу своих, с юности. Все они рассеяны по большой стране. Дети, друзья и дела. И потребности, вернее насущной необходимости собраться вместе почему-то не возникало.
Атмосфера сердечности и радостного удивления от встречи с ней, расспросов и даже объятий создавала ту особенную приподнятость души, при которой как бы стираются грани реальности. Тушевались в тени на стенах портреты королевы Елизаветы и последнего русского императора, и она как-то забыла о них. И зал этот, скользкий от паркета, с золотым отливом занавеса и панелями светлого дерева, совместился своими точками, неуловимо, с тем белым институтским залом, по которому она неслась некогда в вальсе с Сашкой, и лица вокруг были те же — лица друзей… И когда Сашка вдруг «выкинул штуку» и объявил: «Слово имеет наша гостья из Союза, коллега Елена Савчук», — она, не задумываясь и с легким сердцем, полетела на тонких каблучках в облаке палевого платья, в подсвет рампы — к микрофону…
…Итак, был белый институтский зал и был май сорок девятого. Вернее, та середина мая, когда праздник уже отошел, но город еще светился флагами, не снятыми, недосвеченными косыми лучами прожекторов, жарко вздрагивающими над крышами зданий — управления Дороги и генерального консульства СССР. И над институтом, над круглой башенкой обсерватории колыхался флаг, тот самый, что она вешала вместе с Юркой в солнечный полдень накануне, преисполненная счастья от всего вместе взятого: теплого тока воздуха на вышине, нагретого и гулкого железа йод ногами, города в красных полотнищах у ног и Юркиного плеча — рядом. Смешного этого мальчишки с белобрысым чубом над глазами, и в короткой кожанке — по моде тех лет, которого она любила или думала, что любит, с самообманом юности, теперь уже на расстоянии не разберешь!
Отошел праздник, вернее то первомайское утро, когда, вздрагивая от свежести, они стояли в своей колонне на Бадеровском озере и ждали, чтобы их пропустили на демонстрацию, и ребята еще бегали греться «ханой» в соседнюю китайскую лавочку — Юрка и Сашка (и прочие, теперь здесь сидящие…). А потом шли через Пристань мимо трибуны, с которой что-то кричал первый народно-демократический мэр города, и дальше по булыжникам мостовой под громовой студенческий оркестр и под песню «По долинам и по взгорьям», которая была почему-то лейтмотивом того первомайского парада. Все одинаковые в черных с золотом тужурках, со значками Союза молодежи на лацканах, шли в ногу и плечом к плечу, как нечто единое в своем устремлении. И она — в составе литого отряда, уже не сама по себе, а часть могучего слова «Мы»! И Юрка с Сашкой около нее — даже больше, чем дружба: братство высоты и преданности Родине! (Может быть, и любви-то не было никакой, только это общее горение?)
Распахнуты в ночь длинные, в два этажа, окна. В городе цветет сирень, и дыхание ее сладковатыми волнами доходит в зал из сквера управления Дороги, из консульского сада.
В зале зажжены люстры и паркет светится под их льдистым отблеском, как каток, и так прекрасно лететь по нему скользящими на вальса, и неважно, что нет оркестра, потому что это не бал, а просто студенческий вечер выходного дня, и почти все девочки в тужурках, она — тоже, и так ладно и хорошо ей в этом строгом наряде, раздувается на поворотах складчатая синяя юбка, и волосы длинные и кудрявые — веером за спиной, и рука ее лежит на Сашкином плече, а Юрка? Занят, конечно, — дела райкома…
Вот оно, под потолком зала, цветное от плаката окно — комнатушка в башне обсерватории, райком ССМ, сердце института…
Каким наполнением жизни стала для нее Организация! Когда ушла Армия и когда остались они все с советскими паспортами, но не при деле, и уже не хватало для души той стенгазетно-кружковой деятельности, что давали клубы — Пристанской и Новогородний, им подарили Организацию! В золотом разрезе звезды, словно в рамке, силуэт кремлевской башни с крохотной звездочкой на острие. Значок с эмблемой Родины. И хотя это не был комсомол в прямом смысле (им объяснили: невозможно — хоть и в дружественной, но все же не нашей стране), все равно, о всех своих делах они рапортовали теперь ЦК комсомола, и телеграммы посылали в Москву со своих пленумов и конференций. И все было совсем как в комсомоле — серенькие «корочки» Устава и красные галстуки вожатых, только не пионерских, а юнакских отрядов!
И тот величайший день своей юности, когда ей, Юрке и Сашке вручили членские билеты, и она взяла окаменевшей от волнения рукой красную коленкоровую книжицу, а потом они шли пешком из Комитета в институт по Большому проспекту, падал мокрый мартовский снег, радостной белизной выстилая трамвайную линию… И эта совсем российская метель, в непривычном к такому, обычно серому по зиме, городу, и то, что мальчишки от полноты восторга пели «Каховку», причем бронепоезд, который «стоит на запасном пути», в их сознании отождествлялся не с гражданской войной (они ее не застали), а с реальным поездом, готовящимся уже где-то на маневровых путях везти их на Родину! Разве все это не было, по существу, началом того «мгновения высоты», что предстоит пережить ей — переезд границы? Потому что ничего не возникает само собой, в пустоте… Но так станет для нее. А для Сашки?