— Посадят, и только, — он сердито откашлялся, потом мягче добавил, как бы оправдываясь за прямоту — Я пытался объясниться и с пострадавшей, и с директором, но… сама знаешь, как говорить с Бобриковым. А Сорокина почувствовала защиту в нем, да и перечить ему тоже побаивается.
— Ведь она, сорока проклятая, сама напросилась, сама сунулась моему дураку под горячую руку. Эва чего вспомнила — Сашку моего, первенького, пригульного, а ей какое дело?
— Никакого.
— Так вот и получила по роже!
— Дичь какая-то, черт вас знает! Твой хоть помнит, где и когда живет? А? — Дмитриев заметно раздражался. — Кто просил его распускать руки? О чем он думает? Конца света ждет, глупец, и сам тому не верит.
Маркушева молчала, потупясь. Вот она опустила платок с головы на шею, ослабила узел под подбородком.
Дмитриев смотрел на ее красивую голову в туговолосом закруте. Действительно, на такую можно и заглядеться. Ей и вовсе не было бы цены — работящая, хозяйка не из плохих, слово может порой сказать людское, да поослабела в ней старинная бабья жилка: не может мимо мужиков пройти без визгу. Сашка, по слухам, бивал ее, жалея, со слезой. Да-а, плотная это штука — жизнь, все в ней касается человека, ни от чего в ней не посторонишься.
— Ты о детях сейчас подумай, — сказал Дмитриев наставительно, будто был ей отцом, а не ровесником. — Что бы с Александром ни случилось — должна выстоять: дети у тебя. Ты им — все.
— Да это понятно…
— Понятно, а водку зачем пьешь?
— Так ведь это редко со мной. По праздникам…
— Если бы только по праздникам! Да и по праздникам надо уметь пить, головушка садовая! А куришь зачем?
— Курю не всегда…
Она вновь опустила голову, прикусила нижнюю губу — белый серпик зубов лег поверх алой кожи.
— Ты извини меня, Мария, но… — поискал подходящего слова, не нашел. — Вот мать моя осудила бы тебя, если бы…
Короткая пауза, и Маркушева медленно подняла голову, щурясь.
— Если бы — что? — спросила она со всем греховным окаянством, какой только был в этой чуть припепеленной углине.
— Если бы у нее была такая дочка.
— Какая? — взгляд оледенел.
— Которая курит.
— Невелика беда — куренье-то!
— Для мужчины — невелика, может быть.
— Какая разница? Сейчас все…
— А ты знаешь народную примету? Если кура закричит петухом — это нехорошо, к беде. Куре отрубали голову…
Маркушева не обиделась. Потягивала концы платка, будто доила.
На кухне было тепло. Тишина во всем доме заставляла приглушать разговор, и от этого их беседа становилась еще доверительнее. В раздерге занавески весело дробился на сыром стекле отсвет окошек соседнего дома, в котором жил Бобриков. Дом был полускрыт в сосняке, но Дмитриев приблизился к стеклу и с трудом заметил, как распахивалась в темноту высвеченная снаружи узкая щель входной двери — одной ее половины, поскольку вторая была заделана намертво. Там ходили люди. Он понял, что это Бобриков собирает верных себе людей.
Из комнаты вышла жена. На кухню не зашла, лишь прошлепала мимо двери, не поздоровалась, а на обратном пути, когда возвращалась с пальто в руках, чтобы накрыть — сына, ехидно бросила:
— Чем на кухне-то шушукаться, лучше бы на улицу шли: там темно!
Дмитриев стиснул зубы, подергал плечами, но смолчал, лишь глянул на Маркушеву. Не смутилась она, сидела с улыбкой и даже громко сказала, покалывая острой зеленью сощуренных глаз:
— Придется идти на улицу, надо слушать жену!
«Ох, ведьма!» — подумал он, с трудом отворачиваясь от ее глаз, как от пригоршни бутылочных осколков, брошенных в него.
— Ладно… Хватит разговоров. Поздно уж.
— Спокойной ночи! — вздохнула Маркушева. Она помрачнела, вернувшись, видимо, сознанием к заботам своим.
— Поговорили бы, Николай Иванович, с директором-то. Не зверь же он, должен понять…
— Попробую поговорить завтра. Еще раз попробую…
12
Утром по совхозу прокатился слух, что ждут большую комиссию, да и как не пойти такому слуху, если директор до полуночи держал у себя ветврача, бухгалтера, прораба, завгара, бригадира центрального отделения. Он даже посылал за кассиршей, перепугавшейся насмерть.
В половине шестого на ферме появился сам Бобриков. Давно, с тех пор, когда он, еще молодящийся, сдержанный, преисполненный самых счастливых надежд и смелых замыслов на новом поприще, подымался по утрам — с тех, ныне уже давних пор не появлялся директор так рано на ферме. Для знания дел на местах ему достаточно было докладов или беглого дневного смотра. И вот — на тебе! — он на ферме, на утренней дойке. Такое в совхозе помнила, пожалуй, только доярка Дерюгина, бывалая, кадровая, смолоду работавшая, около коров.
Он пришел злой, невыспавшийся. После совета со своим штабом — совета, на котором говорил только сам Бобриков, — настроение его еще более ухудшилось. Он увидел, что никто из его подчиненных, даже самых ретивых и преданных, не мог дать дельного совета ни как лучше наладить работу в группах, где появились новые доярки, ни по вопросу ускорения ремонта сельхозмашин, ни — тем более — по самому главному вопросу, по которому он так срочно собрал их, — чего хочет Дмитриев и что он готовит против директора? Когда он чувствовал натянутость своих отношений с секретарем партбюро в прежние времена, это его мало волновало, теперь же он увидел, что партийный секретарь будоражит людские головы. Видать, немало у него единомышленников — и не только тех, что стали подавать голоса на собраниях, — есть и такие, что советовали вызвать на партбюро его, директора! Он чувствовал, что растет над его головой туча, но если раньше тучи были набежные, временные, вроде жалоб и комиссий по ним, с которыми легко было разговаривать, имея в руках знамя передовика, то сейчас он чувствовал тучу иную — грозовую, широкую, обложную. Перед вечером звонил сам Горшков, требовал Дмитриева, когда тот был в Буграх зачем-то, и загадочно спросил, не произошло ли чего-нибудь в совхозе. И ничего больше не объяснил! Как тут было не собрать на совет своих подчиненных? Но совет только расстроил его: все привыкли лишь слушать и кивать своему директору Надежда на них была плоха, и в нем шевельнулось тревожное чувство неуверенности, какое порой он испытывал на фронте, когда незаметно, без дела таяла его рота под минометным огнем. Однако если там была проклятая неизбежность, то тут был виновен он сам, не доглядел чего-то, в чем никак не мог признаться себе даже сегодня ночью..
— Кто так работает?! — глянул он с самого порога на Дерюгину, чья группа как раз начиналась от входа.
Доярка, приостановившаяся с ведром, хотела, очевидно, поздороваться, но, увидев лицо директора, искаженное в крике, повернулась и отошла к бидонам. Ничего похожего не было у него в конторе, там не отворачивались. Раздражал гул мотора, и он, перекрывая его, крикнул:
— Поди сюда! — и сам пошел на Дерюгину. — Почему грязь?!
— Транспортеры остановились! Инженер говорил…
— Мне наплевать, что он говорил! — кричал он в лицо женщине. Увидел, что волокут бидон с молоком, снова крикнул. — Разбиваете покрытие — высчитаю!
— Научите, как лучше? — резонно ответила Дерюгина.
За такие слова он решил ее отчитать, но было шумно.
— Выключить! — махнул рукой на щиток с рубильником.
На его крик и жест подбежала другая доярка — думала, зовет ее. Это еще больше раздражило Бобрикова.
Он сам кинулся к рубильнику. Рванул ручку вниз — стало тихо, но заревел скот, закричали доярки, возмущенные, что остановлен привычный процесс электродойки.
— Матвей Степаныч! Коров попортим! — воскликнула Дерюгина и решительно пошла к рубильнику.
— Стой! Не твое дело! — остановил ее директор.
— Как это — не мое дело? А чье же дело — коровы?
— Молчать!
Дерюгина несколько мгновений смотрела в лицо грозного директора, и неизвестно, как бы она поступила, но увидела в тот момент в дверях фермы Дмитриева. Что-то вмиг изменилось в ней — глаза, осанка, гордо вскинулся подбородок, — и она решительно отодвинула тучную фигуру Бобрикова плечом, дотянулась до рубильника.