Она оделась и вышла меня проводить.
— Как вам нравятся вечерние Афины? — спрашивает она, вероятно затем, чтобы не молчать.
— Они прекрасны, как и дневные. — И, помолчав, добавляю: — И почти так же трогательны, как в предрассветный час…
Она взглянула на меня с тревогой и строгостью — так смотрят женщины, когда говорят им о недостатках их детей, и мрачно замолчала. Через некоторое время, уже на подъезде к гостинице, снова спросила:
— Как выглядят Афины в своем вечернем убранстве сравнительно с другими городами Европы, где вам приходилось быть?
— Я равнодушен к этому.
— Почему?
— Потому что вечернее убранство — это реклама. Порой мне кажется, что их выдумал и сотворил Геракл — так они громоздки и глупы.
Она оживилась и вопросительно подняла брови.
— Ну в самом деле, мадам Каллерой, разве это не глупо, разве не возмутительно возносить над городом десятиметровые буквы и возвещать миру о том, что какой-нибудь омерзительный Онасис или другой вор торгует зубными щетками?
Она засмеялась так, как будто я раскрыл перед нею секреты некоего коварного фокуса.
— Мне было очень интересно с вами, — сказала она на прощанье.
Мы стояли на остановке около гостиницы. Я уже опоздал на ужин и не жалел, а рад был тому, что какое-то время еще смогу побыть один и перебрать в памяти этот вечер, один из самых редких и содержательных в моей жизни.
— Мадам Каллерой, я вас никогда не забуду. — И поцеловал ей руку.
Утром в самолете, как только наша группа расселась, я открыл чемодан и вернул драматургу выстиранную с вечера его белую шапку. В чемодане поверх измятых рубашек и скомканных галстуков покоилось колесо аргонавтов. Я не удержался и, как маленький, достал его поиграть. Установил на ладони, взял трезубец и позвонил. Соседи увидали, а остальные услышали чудесный звон — и вмиг навалились на мое кресло.
— Какая прелесть! — восхитилась Нина, жена моего друга. — Где ты такое чудо отрыл?
— Мне подарили вчера.
— Так ты все-таки совершил тринадцатый подвиг Геракла? — прищурился Николай.
— Да оставьте вы человека! — взмолился Слава из Костромы. — Пусть у него будет маленькая тайна.
— Алё! Сейчас взлет! — крикнул московский прозаик.
— Ладно, захочет — сам расскажет! — махнул рукой Николай, и все разошлись по местам, стали привязываться ремнями: давно уже горело табло на английском, и самолет, вырулив на старт, уже нагнетал мощь турбин, ярился, будто петух перед боем, и вот сорвался с места.
Да, в тот час, в той, самолетной обстановке я не знал, как рассказать о том, что вчера мне открывалась на редкость простая и великая тайна человеческого бытия. В чем она? Этого я и сам еще не осознал, но мне кажется, что она кроется в нелегком умении сохранить в неприкосновенности единожды зажженную вместе с твоей жизнью свечу — свечу доброты, человеческого достоинства, братства и всего, что возвышает человека, — сохранить это трепетное пламя на всех ветрах, под разрушительным бездушием, гиканьем, свистом, насмешками вооруженного ультрасовременными теориями снобизма, и не только сохранить, но и передать факел другим. Не в этом ли кроется олимпийски высокое и по-земному необходимое предназначение человека?
Самолет разворачивался и набирал высоту. Внизу тяжелым жерновом поворачивалось беломраморное крошево Афин. Был виден Акрополь, гора Ликабет, а на ней — тоскливый ковчег одинокой церквушки. Еще легко было различить зеленый лесок, но слился, сравнялся с другими дом мадам Каллерой — счастливого и гордого человека, познавшего тайну счастья — тайну золотого руна…
Так вот, пока я сидел у себя на кухне и ждал солнца, вспомнилась мне эта история.
А солнце уже высоко поднялось над Ленинградом. Проснулись транспортники и те, кому далеко ехать на работу. Асфальт во дворе нарядно блестел, политый дворниками. Вдали, за высокими домами, уже поднывали трамваи, а на углу улицы пофыркивали первые грузовики. Подлетело к подъезду такси, и какой-то разодетый юный шалопай вяло вывалился из него — погулял на батькины… Воробьи ливнем саданули по молодой березе и тотчас снова сорвались к помойке — кто-то вынес ведро. Все чаще начали постукивать двери парадных. Разгорался трудовой день.
В руке у меня согрелся трезубец Посейдона. Пора было идти и будить мою неожиданную ночную гостью.
Оля спала крепко, еще удобнее устроившись в кресле. Она так умудрилась его облепить, что казалось, ни один сантиметр этой мягкой мебелины не пропадал у нее даром, но можно было представить, как затекло ее выгнутое так и этак тело. Пол в комнате проскрипел, но она не проснулась. Я подошел к столу и позвонил трезубцем в колокольчик. Этот тонкий звук сразу пробился сквозь ее сон. Она проснулась, подняла голову со своего локтя и в несколько секунд, пока распрямляла затекшее тело и свешивала на пол ноги, осознала, где она и почему здесь.
Я жестом указал на босоножки, белыми утицами притихшие на ковре у кресла. Она поняла мой жест однозначно и заторопилась.
— А чаю?
— Нет-нет, спасибо… Большое спасибо! Я пойду?
Я лишь развел руками и вышел за нею в прихожую.
— Будьте счастливы, Оля!
И тихонько, без щелчка, затворил за нею дверь.
Из кухонного окна было видно, как она вышла, огляделась, сообразуясь с направлением, и пошла по тому пути, откуда ночью мы пришли с нею. Но я знал, что весь ее путь не совпадает со вчерашним и она не вернется к родственникам…
Белые босоножки лихо сметанили по черному, политому асфальту. Я был уверен, что скоро они вернутся в Ленинград в посылочном ящике, забитом большими гвоздями, и радовался за эту чудесную девушку и сдерживал себя, как сдерживают тормозами гудящий, наполненный силой моторов самолет.
Эх, лет бы десять долой!..
— Ты уже одет? — послышался голос жены.
— Да вот… как видишь.
— К нам кто-то приходил?
Я посмотрел на ее лицо, освеженное сном. С него сошли заботы вчерашнего дня, а нынешние еще не омрачили. Ей предстояло прожить со мной еще один день нашей непростой жизни, так стоило ли начинать этот день со странных и маловразумительных объяснений, да на это едва ли я был бы в то утро способен.
Она вдруг улыбнулась радостно и мило, виновато потерла глаза и призналась:
— Ты знаешь, мне сегодня приснилось, что зазвонил колокольчик Посейдона.
— К чему бы это?
— Конечно, к счастью!
Она обняла меня и, расплющив нос о мое плечо, блаженно промолвила:
— Сходи в магазин — ты ведь одет
Рассказы
Бывшие
До Нового года осталось чуть больше суток, а до поезда на Калугу — еще целых два часа. В небольшом типовом вокзальце, каких много, стали строить сейчас на маленьких станциях, — малолюдно, очень тепло и даже весело: за дверью с надписью «Красный уголок» слышны голоса и сочный звук аккордеона. Несколько человек пассажиров устроились в противоположной стороне зала, подальше от музыки и яркого света, а на одном из диванов, рядом с веселой дверью, беспечно дремлет бледный старичок. Он лежит на спине, вытянув ноги в больших валенках с галошами и скрестив руки на груди. Очертанья его фигуры могли бы, со стороны, сойти за древнеегипетский саркофаг, да и присмотреться поближе — было похоже, что человек закончил сборы в последний путь, если бы его сухощавое маленькое лицо с закрытыми глазами не имело столько жизни. Оно то застывало в неподвижности, то вновь начинало двигаться, будто было нарисовано на полотне, распущенном по ветру, и тогда короткие клочки бровей живо дергались, сжимались или удивленно приподымались, чтобы на какое-то время опять застыть, как два кукиша.
Рядом со стариком лишь один пассажир. Это юркий неутомимый человек, возраст которого очень трудно определить вследствие удивительного несоответствия его наружности и поведения. Несомненно одно: ему около сорока. Он стоит на одном колене около двери в Красный уголок и самозабвенно смотрит через процарапанную в замазанном стекле полоску. Изредка он поворачивает к старику голову, доверительно, как сообщнику, передает этому незнакомому человеку то, что видит, и тут же сдавленно хохочет, горбатясь. При этом лицо его, до наивности простое, слегка удлиненное, складывается в тонкие вертикальные морщины, особенно выразительные на узком лбу и щеках.