— Ну, завтра на охоту пойдем? — спрашивал он собаку, увидев на стене одностволку. — Может, зайчика подымем. Хоть ты и не большой мастер по ним, а вдруг подымем?
Стемнело. Он вышел за водой. Мороз усилился и потрескивал в соснах на горе, а внизу, на берегу, стояла чуткая морозная тишина, только еле слышно, словно звон в ушах, журчал под снегом ручей, бьющий из обрыва около дома. Иван подошел к нему, зачерпнул в обложенной камнями ямке ведро воды и, заметив свежий след лося, приходившего пить, напустился на собаку.
— Гляди, гляди, обаляй! Дома торчишь, а тут лоси ходят. Эвон рябину-то обглодали. Вот возьму сегодня да на улицу и выгоню, тогда и будешь знать. Надо лень — на ремень, а не то голодом насидимся.
Перед ужином, еще в сумерки, он вышел на озеро и проверил донки, поставленные на живца. Он знал, что вечером проверять не дело, но ему захотелось, чтобы и ужин у него был, как и обед, — на славу. Однако рыбы не оказалось, попался только маленький налим, величиной с ладонь. Иван постоял над лункой, подумал, потом вернулся домой, торопливо надел лыжи и направился в лес, на тот берег озера. Там отыскал нужное место и, не приближаясь вплотную, подбросил свежего налима к лисьему капкану.
Перед сном Иван протопил печку, принес дров на утро, поужинал и стал укладываться спать, шурша соломенным матрацем. Собаку он не выгнал. Она лежала на лавке, вплотную придвинутой к постели, лязгала зубами, лениво гоняя блох, и совала морду под одеяло к хозяину.
— Не лезь, не лезь! У тебя шуба, тебе одеялом обыгаться[1] не надо. Ну, чешись тут, обаляй! Что — блохи? Тебе хорошо: у тебя зубы, зубы… — тихо говорил Иван, засыпая. — А вот мне, как за это дело браться, так рубаху сымай да палец мочи. Да-а… А крючок на дверь опять не накинул…
* * *
Лай собаки раздался у самой его головы так неожиданно и так громко в тишине ночи, что был похож скорей на обвал потолка или на взрыв. Иван инстинктивно сжался в комок и несколько секунд был совершенно парализован. Еще не прошел этот шок, как мощный луч света ударил ему в глаза, и в следующий момент среди ошалелого лая чье-то тело кинулось на него, и на лице он ощутил колючую, промерзшую одежду.
— Спишь! — раздался хриплый голос, и горячее дыхание шевельнуло Ивану волосы.
Он поджал ноги и сильно откинул навалившегося человека коленками и руками.
— С ума сошел, Иван! Да ты не узнал, что ли? — прогудел знакомый голос.
Иван вскочил с постели в одних подштанниках. Собака заливалась под столом. Свет фонарика бил в стену. Иван посмотрел в лицо незваного гостя и узнал его. Да. Это он. То же острое, клином, лицо и брови вразлет. Только рост вроде поубавился, может, согнула жизнь? Девять лет он не показывался в этих местах, девять лет они не виделись.
— Зачем пожаловали? — спросил Иван и притопнул на собаку, чтобы замолчала.
— Лампу бы засветил, — ответил гость, присаживаясь на скамью, и добавил обиженно: — А что это ты меня на «вы» зовешь? Ведь мы с тобой сейчас не на судне, да сейчас и не пятнадцатый год, а уж тридцать восьмой.
— На «ты» ноне только бога зовут, — угрюмо ответил Иван.
Он снял с лампы начищенное стекло, зажег фитиль, потом насунул валенки, накинул зипун и стал растоплять печку.
…Топилась печь. Гость ужинал за столом один, а Иван медленно слонялся по избе, посвечивая подштанниками, да косился на бутылку, но не подсел. «Зачем опять появился этот человек?» — тревожило его, но он больше не повторил вопроса. Ждал.
— Ну, спасибо, Иван. Зря не выпил! — Гость посмотрел по сторонам, покачал головой и сказал, брезгливо поморщившись: — Все так же, как раньше. Плохо живешь. Как крот живешь, ничего не видишь. Ну ладно, потом поговорим — утро вечера всегда мудренее. Где меня положишь?
— На полатях, если желаете…
— На полатях? Это хорошо, по-русски…
Он разделся и грузно полез на полати, протянувшиеся под потолком от печки до двери, Укладываясь, он все же сказал:
— А я за тобой, Иван, пришел. Пора жизнь менять.
Иван, волнуясь, приподнялся с постели, но ничего не ответил, только руки его мелко задрожали, когда он убавлял в лампе фитиль и тушил ее.
В постели он почувствовал лихорадку. Пота не было, трясло, и мысли, одна другой невероятнее, наплывали на него. Он осторожно ворочался, но уснуть не мог. Наконец встал, надел ощупью валенки, зипун и без шапки вышел на волю.
Ночь была тихая, ясная. Изредка на полную луну находили тонкие, как пар, облака, и тогда тени бесшумно скользили по белому диску озера, взбирались на том берегу по заиндевелой стене леса и просеивались в него, как дым. По-прежнему жаворонком вызванивал под снегом ручей, но мороз на горе трещал в деревьях звонче, суше. Иван хорошо знал, что в этой тишине зимнего леса, во всей этой притихшей природе теплится неистребимая жизнь. Ему казалось, что где-то рядом спит лось, и завтра зажелтеет на снегу его новая лежка; он знал, что сейчас ходят лисы, и одна из них, наверно, подошла к его капкану; на соснах и на старых осинах он ясно представил, как спят белки, заткнув от мороза свои глубокие дупла мохом; показалось также, как под толстым льдом ходит по дну ночной хищник — налим и облюбовывает живца, лениво пожевывая широкой пастью. Эти раздумья, непрошено пришедшие к нему, заставили его остро почувствовать себя частью и хозяином этой природы, от которой так легко и самоуверенно хочет оторвать его человек, спящий на полатях.
Иван помочился за углом в снег и пошел в избу. В сенцах он задел валенком за топор и остановился. Задумался. И вдруг мысль заработала быстро, четко. Он поднял топор, прижал его промерзшее жало к животу и представил лицо гостя — острое, с бровями вразлет — разрубленным пополам. Сдерживая дрожь в зубах, он вошел в избу, накинул на двери крючок и остановился под полатями.
«Перво-наперво — пусть покрепче заснет…» — подумал он, и эта мысль не испугала его, только сердце забилось резко и жестко, да память накатила на него непрошеные воспоминания…
2
Перед отбоем опять был митинг. Комитетчики выступали по очереди. Каждый из них требовал быть верным революции «до конца». Какой-то матрос, стоявший с Иваном Обручевым бок о бок, подумал вслух:
— Опять до конца. Землю народ получил — вот те и конец.
А чернявый человек на трибуне рывками подавал свое длинное тело то в одну, то в другую сторону и надсадно кричал сиплым, простуженным голосом:
— Товарищи революционные матросы! На залитой кровью России сейчас остались лишь только два светлых пятна, две надежды обманутого народа — это наш революционный Кронштадт и славная армия бесстрашного гладиатора революции Антонова, на Тамбовщине!
— А это что за гладиатор там? — спросил Иван у матроса и пояснил: — Я сам тамбовский, а про таких не слыхивал.
Матрос сердито повернул голову с большими красными ушами, оглядел Ивана, потом сморгнул злость и ответил, касаясь Ивановой щеки мягким белесым усом:
— Кто такой? А вот такой же, — кивнул он на трибуну, — Видать, тоже власти не досталось, ну и забегал. Блин один, хоть и со стол, да едоков — со сто! Кому-нибудь да не достанется…
Матрос подмигнул без улыбки строгим карим глазом и отвернулся от Ивана так же сердито, как и повернулся к нему.
— Товарищи матросы! — хрипел оратор и размахивал синим от мороза кулаком. — Сейчас уже никто не сомневается, что нынешний, одна тысяча девятьсот двадцать первый год станет годом последней русской революции! Советское правительство отклонило наши требования, но мы все равно добьемся их выполнения!
Иван смутно помнил требования, выработанные комитетчиками в кают-компании броненосца «Петропавловск», но одно требование он запомнил хорошо и был целиком с ним согласен: дать свободу мешочникам, не притеснять их со стороны государства.
«Пущай ездят, торгуют хлебом, дороже денег не возьмут», — думал Иван, но считал, что мятеж из-за этого подымать не следовало, и в душе осуждал комитетчиков.