и засыпаю…
К восьми тридцати утра, в понедельник 8 ноября, я был уже на улице Кальвэр. Чего нужно было от меня Фернану Легэ, в точности я не знал. В кармане у меня диплом бухгалтера, плод шести лет обучения в институте Сент-Мартина и трех лет аспирантуры в высшей школе экономики в Монсе. Прежде всего, это заслуга моего отца, за долгие годы в земной утробе износившего собственное здоровье лишь для того, чтобы дать старшему своему шанс избежать грустной, замешанной на поте и крови, бесчеловечной участи.
Я вошел в кабинет шефа, когда тот, насвистывая что-то себе под нос, разбирал почту.
— Привет, Жюльен… рад тебя видеть… твой вид закоренелого служаки внушает мне уверенность… ха, ха, ха! Будет значит и у нас корочка хлеба, — добавил он добродушно… — Всю прошедшую неделю смерть похоже была в отгуле, но в ближайшие восемнадцать часов мы кого-нибудь да упакуем.
Он протянул мне какую-то тетрадь.
— Можешь пока ознакомиться с типами гробов, сортами древесины, гарнитурой, атласами и шелком для их обивки и драпировки, надгробными камнями, свечами, в общем всем, в чем нуждается смертушка, подружка и компаньонка наша, для приема гостей в личных чертогах вечного успокоения. В скором времени все это тебе нужно будет знать, как свои пять пальцев.
— Но, я всего лишь бухгалтер, мсьё Легэ, и ничего не продавал, кроме нижнего белья.
— Зови меня Фернан, так проще будет. А знаешь, это даже здорово… будешь считать мертвяков… и займешься их сменным бельем… ха, ха, ха!
И, посерьёзнев, продолжил:
— Да, кстати… здесь ты ерничаешь и шутишь как тебе вздумается, но у клиента про мину, с которой ты заявился ко мне в первый раз, позабудь. Ассистента, позволившего себе хлопнуть пробкой из бутылки шампанского перед вдовой, для которой усопший муж стал настоящей утратой, я вынужден буду уволить. Короче, всякому беспутству своё время! Слёзы, если ты на них способен, пожалуйста, а ликование оставь про себя.
— О каком таком ликовании вы говорите?
— Позже поймёшь, лет через несколько, — ответил он загадочно. — У Франсуаз, дочери моей, так же само было… сначала от одной мысли, что придётся ей трупам макияж наводить, в ужас приходила, а теперь от того и удовольствие получает, и кое-что получается у неё.
— Ваша дочь мертвецам макияж делает?
— А Фирмэн, кузен мой, если его о том попросят, обмывает их и бальзамирует. В семье, старина, все всё сообща делают. Они сейчас, как раз с клиентом, усопшего к достойной встрече с родственниками и друзьями готовят. Тебе доводилось слышать о мертвенной бледности? Ну, так вот, смотреть-то на неё, ой как неприятно, она гостя и расстроить может, а тому, как раз, соболезнование выражать положено. Я уж не говорю о всяких там пострадавших. Так вот, сюда силикона немного, туда крем-пудры чуток, подрумяниваем щеки и мёртвый, он просто оживает. А захочешь, можешь заставить его и улыбаться, с той лишь разницей, что дай ты ему при этом зеркало, не выскажет своего мнения. Как он сделал бы это, будь он у парикмахера — ха, ха, ха! Если, собравшемуся в вечность путнику, фасад нужно перештукатурить или подновить, тут уж Фирмэн самый ловкий из мастеров, настоящая звезда. Да, ты после обеда, наверняка, с ним встретишься.
И довелось мне всё это познать, а как же…
Смерть одних может стать источником забавных, порой уморительных историй для других — суровый закон единства сопричастности и отстранённости. Десять тысяч погибших при катаклизме в какой-нибудь там банановой республике отзываются болью в наших душах в гораздо меньшей степени, нежели потеря кого-то из близких. По тому поводу роняем мы несколько слезинок и какое-то время, покуда не возьмут верх мысль о неизбежном, да инстинкт самосохранения, истинно тоскуем. Жизнь, говорят, продолжается. Но, испытываем ли мы физическое страдание при этом? Способны ли мы, помимо охватывающей нас дрожи от жалости и желания помочь, почувствовать ту же боль, разделить её с тем, кого касается она непосредственно? Вот, вы рядом с кем-то, снедаемым изнутри нечеловеческой болью, но ощущаете ли вы вместе с ним реальные страдания его? Даже, если довелось вам некогда терпеть ту же муку и, при известном насилии над памятью удаётся вам всколыхнуть тяжкое то воспоминание, всё равно это иначе, вы всё равно иной. Страдание другого, если речь идёт даже о вашей второй половинке или о вашем ребёнке, который есть плоть и кровь ваши, так вот, мука его, согласитесь, никогда не отзовётся в вас столь же болезненно, и вам, как бы вы того не желали, ни на йоту не уменьшить её.
Я видел умирающей маму свою. Тело её было переполнено слегка приглушенной морфием болью… а она, как бы сквозь дрёму, продолжала улыбаться. Перед самой кончиной её, извинялся я за невозможность остаться подле неё, нужно было бежать сдавать экзамен в той самой ВШЭ[5], и она доверительно напутствовала меня: «Иди, сын мой, не собираюсь я сию же минуту помирать».
Покинула нас так, будто, не осознав всей тяжести недуга, вышла погулять, должно быть и к лучшему. Протестовал и умолял я, сердце моё на части рвалось, но не удалось мне даже проблеск истинной боли её с ней разделить. Уберегла она её всю без остатка для себя одной, с ней же и умерла. Долго оставался я рядом с нею, всё разглядывал её в обретенной безмятежности — была она воистину, нереально красива, светилась вся. И, пока катились из моих глаз две слезинки, решил я сфотографировать её и срезать локон волос, оставаясь при этом всё тем же невинным младенцем, каким и был всегда для неё. За несколько первых, минувших после её смерти недель взглянул я на фото лишь пару раз и отложил его подальше вместе с оставленными мне отцом карманными часами, под крышку которых и упрятал отрезанный локон волос, которыми, будучи ребенком, так любил играть.
Случается порой и поныне — пробивается вдруг сквозь меня загадочный и нежный свет, таю я в лучах его, как свеча, и животворящим нимбом высвечивает он из прошлого моего… улыбку мамы.
Э-эх, жизнь моя, жестянка…
Посмотрим же, пока, программку развлечений и увеселений на всякий тот случай, если придётся вам вдруг прибегнуть к помощи моей персоны, то бишь проходившему практику у мастера похоронных дел стажёру. За исключением врожденной склонности сновать поблизости от самой знаменитой из косцов, прочих пороков я не имею. Как и вы, мои дорогие читатели и читательницы, если только в скромные ваши ряды верного мне читающего братства не втиснулся какой-нибудь служка из похоронного бюро.
Основное правило: за так — более ничего. Даже, если вам очень захочется достичь чертогов вечности незаметно, так сказать en stoemmeling, обязательно придётся оплатить право на проход. Так-то вот… Вплоть до вдыхаемого вами воздуха — его стоимость включают в растущие день ото дня налоги, которые рассчитывают делением отбираемой у вас некой суммы на 365, но раз в четыре года на 366… а значит в високосные годы воздух обходится вам дешевле, что и весьма важно помнить, говорю вам это как бухгалтер. Воспользуйтесь этим в будущем — каждый четвёртый год дышите полной грудью и отмечайте 29 февраля должным образом, нализавшись кислородом, бегая по свежему воздуху.
Только всё равно, не избежать вам уплаты мыта при переходе в мир иной. На историю вашей жизни, даже на оставшиеся у вас о ней воспоминания навесят ценники, пусть те и не будут в точности такими, как рисовали вы их в мечтах, отдавая дань собственным способностям и амбициям. Даже, если существование ваше в последнее время, стало подобием моего и представляет собой всего лишь сплошную, терпеливо сносимую вами неудачу, а то и вовсе уподобляется какашке (при ежедневном испражнении куском в пятнадцать сантиметров и при условии, что проживёте вы восемьдесят лет[6], она длиной в четыре с половиной километра, а это расстояние между Эн-Сент-Мартин и Эн-Сент-Винсент), всё равно его кто-то, да должен будет оплатить!