Вот тут-то я и испугалась своей любви, потому что, как выяснилось, была она слепой, в то время как полагается ей быть зрячей и не просто зрячей, а зоркой. Во всяком случае моя любовь должна быть именно такой. А Логофарса можно было любить только слепо. И я разлюбила Логофарса.
Сначала он ничего не мог понять, а потом до него дошло, что его оставляют, и тут начались пакости: упреки, угрозы. А сегодня он превзошел самого себя:
— Вешалась на меня, вешалась. Теперь что же — другую вешалку подыскиваешь, я уже по рангу не подхожу? Ну что же, считай, что я тебя предупредил: или ты возвращаешься ко мне, или услышишь о себе — от других — такое, от чего вовеки не отмоешься…
Логофарс привел бы угрозу в исполнение. Я знала уже, чего можно от него ожидать, но меня это не испугало. Мне стало больно и обидно за себя. Стыдно за себя мне стало.
Наверное, если бы Логофарсом руководила любовь, я бы простила его, но не было в его словах ничего, кроме оскорбленного мужского достоинства в том смысле, в каком его понимают дураки.
Вот тут-то я и произнесла:
— Я тебя выдумала, Логофарс. Я тебя и сотру.
Я вспомнила все, и прежнее чувство справедливого гнева вернулось ко мне.
— Елизавета, мы можем поделить эти ноги: одна тебе, другая мне.
Трагедии не получилось, так пусть же будет откровенный водевиль.
— Ты потеряла слух, Елизавета. Повторяю громче. Мы можем поделить ноги: тебе правую, мне левую или, наоборот, мне правую, а левую тебе.
Елизавета стояла, вытаращив на меня глаза.
А ноги попытались взобраться на потолок, но этот фокус им не удался. И они попробовали втиснуться в ботинки, однако те стояли нерасшнурованные, и обуться самостоятельно ногам никак не удавалось. Я не без удовольствия следила за некоординированными действиями ног и за ботинком, который все дальше и дальше ускользал от них по ковру.
— Я вызову врача, — сказала очнувшаяся наконец Елизавета.
— Давай. Позвони в “скорую” и скажи: вместо мужа домой пришли его ноги. А может быть, и не его — по одним ногам человека определить трудно. Карета “скорой помощи” явится тут же: за тобой.
— Ты всегда была умной, — сказала Елизавета. — Но и подлой немного, правда?
Я взглянула на Елизавету с уважением. Люблю нападающих.
— Знаешь, Елизавета, даже если ты права, шума, по-моему, поднимать не стоит. Давай лучше подумаем, как использовать несчастье на благо окружающих.
— Издеваешься? Какое благо?! — обиделась Елизавета.
— Нет, надо же найти им приложение.
Я бы, конечно, могла стереть его ноги, а вместе с ними и проблему, но это было бы нечеловеколюбиво: что бы стало с Елизаветой? Подумать страшно.
— Слушай, Женя, а где это его так угораздило? — спросила Елизавета. — Ведь это не транспорт, не пьяная драка…
— Нет, конечно. Это просто нечистая сила. А за какие грехи, ноги нам рано или поздно поведают. Вот как только научатся выражать свои мысли на доступном людям языке, так сразу и начнут жалобы строчить и доносы на обидчика катать.
Елизавета подозрительно на меня посмотрела:
— А почему ты сегодня пришла? Сто лет не приходила, а сегодня заявилась?
— Сердце почувствовало беду, Елизавета. У меня очень чуткое сердце.
— Подозрительно все это, — сказала она.
Может, и ее стереть, чтобы не была такой проницательной, подумала я, и тоже оставить ноги. “Две пары одиноких ног, как жить им в этом скорбном мире?” — сочинилось на ходу. Но, во-первых, я в случае с Елизаветой была не уверена в своих силах, а во-вторых, мне ее было жалко. Она, дурища, держалась за Логофарса до последнего — не вынесла только вида этих ног, как будто и до происшедшего Логофарс не был уродом — моральным уродом, правда. Некоторые такое уродство в расчет не берут, лишь бы жилось удобно.
А ноги скорбно переминались в углу. Форма их оставалась безукоризненной. Но мне тошно было глядеть на них. Я представила себе их прошлую жизнь, и в голове начал складываться текст реквиема.
“Вечная память… ногам этим, которые не могли выбрать себе иной дороги, кроме извилистого пути угодничества и чинопочитания… Вечная память… ступням этим, которые помогали их владельцу твердо удерживаться на скользкой дорожке сплетен и наушничества… Вечная память… легкой поступи этих ног, благодаря которой хозяин их не так уж и наследил в науке, как ему того бы хотелось… Вечная память…”
Тут я остановилась. Потому что непонятным и диким становилось, как это я дошла до того, что имею к этим ногам отношение, и не самое далекое. Боже мой, куда это меня занесло? Как это инстинкт самосохранения не подсказал мне сразу, с самого начала, куда я влезаю, в какую пошлость?!
Я смотрела на поджатые губы Елизаветы, на трусливые ноги Логофарса, и в голову пришел вопрос, от которого стало тошно: вдруг я забуду?
Неужели я смогу забыть это соприкосновение с пошлостью, неужели не сумею различить ее черты в других, которые придут ко мне потом? Неужели утихнет в душе моей то жгучее, то болезненное презрение к самой себе, которое я сейчас испытываю?
Неужели?!
В половине первого, когда я уже собиралась лечь спать, раздался телефонный звонок.
— Не спишь, подруга?
— Нет, Стравинский, не сплю.
— Егорыч давно был у тебя в последний раз?
— Егорыч? Нет. Совсем недавно. Лет пять назад.
Стравинский присвистнул:
— Ладно. Посмотрим. Жди. Я сейчас прибуду.
Егорыч — наш настройщик. Но на кой черт настраивать инструмент, если садишься за него раз в столетие.
Стравинский был странным. Как будто извинялся за что-то. Но за инструментом успокоился. Прислушиваясь, пробежался пальцами по клавиатуре, довольно улыбнулся:
— Соврала про Егорыча?
— Нет, не соврала. Просто мой инструмент под стать мне — вопреки всему долго держит строй.
— Ладно, слушай.
И Стравинский заиграл.
Это была музыка. Сразу же — с первых тактов — это была моя музыка. Все переплеталось в ней: тысячи чувств, настроений, озарений и болей. Взрывалось чуждое, летело на воздух свое. Разброд. Стыд. Волнение. И снова волны стыда. И сердцевина внутри: тонкая, пульс ее еле слышен. Но живая. Наперекор всему живущая — единственно настоящая. Эта музыка была моей душой, сегодняшней моей душой, вывернутой наизнанку. И мне не было стыдно за ее обнажение, потому что было оно очищением.
Когда Стравинский закончил, я чуть не плакала.
Он подошел ко мне, тронул за плечо. Он не ждал от меня каких-то слов: он и сам знал, какую он написал музыку. Но плохо же я знала Федю, когда подумала, что ни о чем, кроме своей победы, он сейчас не думает.
— Брось, Женя, не плачь, не надо. Когда мы расстались, я долго думал о тебе, а потом написал вот это. Как-то сразу. И я понял, что пошлость не заслуживает музыки, но горе — ее коронная тема. И сегодня благодаря тебе я коронован впервые…
Все было в его улыбке: и радость создающего, и печаль сострадающего, и страдание безнадежно влюбленного, и понимание…
Утром следующего дня, подходя к институту, я издали увидела фигуру Логофарса — в полном объеме. Это меня несколько удивило. Но еще больше меня удивило, что Логофарс ждал. После приветствия он произнес тихим голосом, как бы оправдываясь:
— Вот восстановился под утро. Жена отогрела, говорит — спасла.
— Повезло тебе с женой, — сказала я совершенно равнодушно.
— Так ты это, — остановил меня Логофарс, видя, что я собираюсь идти дальше, — зла-то не держи. Пошутил я…
— Уважаешь силу?.. Правильно. Ты, Логофарс, молодец, — сказала я и, естественно, посмотрела на его ноги.
Ноги, несмотря ни на что, были классные.
Но Логофарс, наверное, неправильно понял мой взгляд, потому что немедленно отодвинулся от меня подальше…
Рэй Брэдбери
ПРИШЛО ВРЕМЯ ДОЖДЕЙ
Отель напоминал высохшую кость в пустыне. Немилосердно жгло солнце и накаляло крышу. По ночам воспоминания о дневном зное наполняли комнаты, словно запах далекого лесного пожара. И после наступления темноты в отеле долго не зажигали огней, ибо свет означал зной. Обитатели отеля предпочитали в потемках ощупью пробираться по коридорам в тщетных поисках прохлады.