Любопытно, где носятся его ноги? Какие топчут дорожки, какие пороги обивают, кому пытаются жаловаться?..
После работы я погуляла по Таврическому саду. За одним из кустов мне пригрезилось странное шебуршание и вроде бы даже промелькнул знакомый черный ботинок, но я заставила себя не комплексовать и не сосредоточиваться на всяких глупостях: мало ли что померещится расстроенному человеку.
Потому что на самом деле я была расстроена. Но не тем, что сделала, а только тем, из-за чего пришлось мне это сделать. А расправилась я с Логофарсом исключительно из-за обиды. Обида была сильна. Сколько же в самом деле отвратительных черт можно открывать в одном человеке?.. Чего-чего только не было. И вдруг — на тебе! — еще и подлость!
Но сейчас, говорила я себе, если таким решительным образом расправляться с носителями этого — не лучшего, но имеющего место свойства, — можно же остаться в полном одиночестве.
Был человек рядом, а теперь его нет. И я приду одна в свою однокомнатную клетку с видом на реку и буду рассматривать стены, сидя на диване, и никто не скрасит моего одиночества. Пусть хотя бы и при помощи воинственной пошлости, которая в моем понимании и является подлостью в расшифрованном виде.
Домой в связи с этими грустными размышлениями идти совсем расхотелось. И я пошла к Стравинскому, моему однокласснику с первого по третий класс, другу детства и юности, молодому талантливому композитору.
— Давненько не бывала, — сказал Стравинский, открывая мне дверь. — Зачем пожаловала?
— Заказать реквием по Логофарсу.
— Бросила? Бросил?
— Ни то, ни другое. Но предполагаю, что ноги его у меня больше не будет.
— А я реквиемов не пишу, — сказал Стравинский. — Из принципа. Считаю, что не дорос. Не проник в суть скорби.
Федя носил фамилию, с моей точки зрения, для композитора ужасную — Ворона. Федор Ворона. И хотя на филармонических афишах можно встретить фамилии похуже этой, я довольно рано начала обижаться за Федю, и прозвище Стравинский — исправление ошибки, как мне казалось в детстве, — осталось за Федей с моей легкой руки.
А так Федя был отличным парнем. И обладал только одним недостатком: боялся фальшивой ноты. Слух на фальшь у него был абсолютный. Поэтому с Федей было трудно общаться. Он не фальшивил сам и не любил, когда рядом фальшивят. Но сегодня я за себя не боялась.
Поддавшись на мою покаянную искренность, Федя сыграл мне новый, только что написанный вальс. Вальс тронул сердце, и я от всего сердца похвалила автора:
— Прокофьев!
Стравинский скривился. У него была собственная фамилия и — что куда важнее — имя, пусть еще и не самое громкое.
Кто-то открыл входную дверь. Мама. Мне пора сматываться. Мама Стравинского не без основания считала, что я дурю Феде голову и, соответственно, терпеть меня не могла.
— Так подумай насчет реквиема. Понимаешь, главной темой должна стать тема пошлости. Я даже развитие ее вижу: сначала сглаженная, такая, что ее можно принять за недоразвитое чувство юмора, потом посильнее, когда уже видно, что пошлость, грязь — и невольное желание уклониться, отойти, а потом высшая стадия — подлость. Разит чуть не насмерть. Многие сдаются без боя, другие воюют, но проигрывают, а некоторые выигрывают, побеждают, но пакостное ощущение в душе остается на всю жизнь.
Стравинский слушал внимательно:
— Хорошо рассказываешь, — похвалил он. — Похоронно. Кое-что я понял. Что же — тема трудная, но я попытаюсь…
— У тебя настоящая творческая натура, — подлизалась я и опять обошлось без фальши.
Вошла мама.
— Федор! Тебе давным-давно пора быть на концерте. — Она развернулась ко мне. — Надеюсь, Женя тебя простит, — очень ядовито добавила она.
— Не беспокойтесь обо мне, не стоит, — смиренно, а значит, вдвойне ядовито ответила я, — мы с Федей уже готовимся к выходу. Я предвкушаю большое удовольствие: так давно не слушала Фединой музыки.
Мама позеленела. Федя не счел нужным меня поправлять. Умница. Понял, что сегодня я и без того несчастна.
— Ты что, и правда пойдешь на концерт.? — с надеждой спросил Федя, когда мы вышли на улицу.
За углом мелькнули чьи-то ноги, но вроде бы не Логофарса.
— Да нет, Стравинский, сегодня не пойду.
Мы расстались. Я взглянула на часы и поняла, что вечер еще только начинается, а мне уже хочется повеситься от тоски.
Наверное, от большой тоски — не иначе — я отправилась к жене Логофарса, у которой не была с тех пор, как начался наш с ним роман.
Елизавета заливалась слезами.
— Проходи. Хорошо, что ты пришла. Я не знаю, что мне делать с этим.
Она показала на тахту. Там лежали ноги в джинсах и носках. Ботинки стояли на полу. Увидев меня, ноги вскочили и принялись метаться по комнате. Но выход загораживали мы с Елизаветой, а из окна можно было дотронуться до звезд рукой. До земли же было далековато.
— Я всегда думала, что нижняя часть мужнина тела износится раньше верхней, — сказала Елизавета.
Я кивнула с серьезным видом. Ноги стояли в дальнем углу комнаты и с подозрением за мной следили.
— Пожалуй, так и должно быть. Человек всю жизнь бегал от одной к другой, от одного к другому, перепрыгивал, перескакивал; по его прыгучести ему бы шесть ног — как блохе.
— Во всяком случае, эти две мне ни к чему.
— Но выгнать их ты не имеешь права, они здесь прописаны.
— Ты ведь, кажется, любила его? — спросила вдруг Елизавета. — Почему бы тебе не приютить их на время.
— Они не согласятся.
— А я уговорю, — загорелась Елизавета.
Мне доставила удовольствие ее торопливость. Раньше она несколько иначе относилась к тому, что ее муж периодически у меня проживал. Но я пришла сюда не потому, что хотела отомстить Елизавете. Наоборот, по вине Логофарса мы обе оказались в дурацком и унизительном положении и теперь вполне могли бы заключить союз против него.
Конечно, своей вины я не отрицала. Теперь, когда далеко в прошлое ушел угар первых встреч и жарких поцелуев, мне кажется, что не так уж я и любила Логофарса, чтобы не суметь вовремя остановиться. Впрочем, задним числом от всего можно отречься. А если быть честной, то я, как говорится, втюрилась в Логофарса до беспамятства.
И десять жен не остановили бы меня; я видела только его призывные глаза, я поддавалась исключительному магнетизму его рук. Он жаловался на то, что жена его не понимает, не может быть ему истинным другом, а я слушала и верила, и сочувствовала, хотя на языке всех бабников мира эта древняя и примитивная побасенка называется “вешать лапшу на уши”. Но ведь не всегда же так бывает. Бывают же среди тех, кто жалуется на своих жен, и Вершинины. И мне казалось, что Логофарс именно Вершинин, и я готова была ради него даже на трагическую развязку, лишь бы — пусть временно — Логофарсу было тепло и спокойно в этом мире.
И ведь как долго я его любила. Это удивительно: почему я так долго и преданно его любила. Нельзя же сказать, что он был другим или прикидывался другим. Но я видела его совсем не так, как вижу сейчас. Я придумывала себе человека, которого не могла не любить.
Раньше, например, когда я слышала: “Нам не стоит идти туда вместе”, “посмотри на лестницу, нет ли кого?”, “не бери меня под руку, могут увидеть”, — я не подозревала Логофарса в трусости. Я верила, что он и впрямь искренне озабочен тем, чтобы меня не скомпрометировать.
А его глупость!
Нет, не могу сказать, что когда-нибудь я считала Логофарса титаном мысли. Но для меня было большим ударом, когда я обнаружила, что вовсе не иезуитская шутка, а твердое убеждение кроется за признанием: “Шеф — кретин. Он вычеркнул у меня фразу, где я пишу, что сделал то же самое, что и Карл Маркс. Но если я действительно это сделал!..”
Но совершенно развеялся мой миф о Логофарсе только тогда, когда я угадала в нем лакея. То есть угадала — не то слово. Я увидела. Я видела, как он пресмыкается перед шефом (кретином) и как это шефу противно. И хотя самого по себе зрелища было с меня довольно, я почему-то остро переживала то обстоятельство, что Логофарс пресмыкался просто так, без всякого видимого повода, как говорится, на всякий случай.