— Первый характерен для голландской школы; другая — для греческой.
— Сэр, — сказал я, — голландская школа сейчас в моде.
— Да, возможно, в живописи, — ответил мой хозяин, — но в литературе..
— О литературе я и говорил. Все наши молодые поэты выступают за простоту и Бетти Фой; и наивысшая похвала, которой наши критики могут удостоить плод воображения, состоит в том, что его характеры в точности соответствуют обыденной жизни. Даже в скульптуре…
— В скульптуре! Нет, нет! ЗДЕСЬ-TO, по крайней мере, возвышенный Идеал необходим!
— Извините, но я боюсь, вы не видели Саутера Джонни и Тэма О’Шэнтера.
— Ах! — вздохнул пожилой Господин, качая головой. — По-моему, я слишком отстал от жизни. Полагаю, и Шекспиром перестали восторгаться?
— Напротив, восхищение Шекспиром служит оправданием для нападок на любого другого художника… Но наши критики обнаружили, что Шекспир — подлинный РЕАЛИСТ!..
— Реалист? Поэт, не изобразивший ни одного характера, который встречается в действительной жизни, и никогда не снисходивший до описания страсти, которая была бы фальшивой, или персонажа, который был бы реальным!
Я собирался очень строго возразить на этот парадокс, как вдруг заметил, что мой спутник теряет самообладание. Если хочешь «поймать» Розенкрейцера, не следует мутить воду. Поэтому я решил перевести разговор на другую тему.
— Вернемся к нашим баранам, — сказал я. — Вы обещали просветить меня относительно Розенкрейцеров.
— Хорошо!— ответил он довольно сурово. — Нос какой целью? Быть может, вы хотите проникнуть в храм лишь для того, чтобы поглумиться над его обрядами?
— За кого вы меня принимаете? Если бы даже я был склонен к этому, участь аббата де Виллара служит достаточным предостережением для всех, кто праздно рассуждает о царствах Саламандр и Сильфов. Кто не знает о таинственном конце этого изобретательного человека, заплатившего жизнью за остроумные насмешки (6) своего «Графа де Габалиса»?
— Саламандры и Сильфы! Я вижу, вы впадаете во вульгарное заблуждение (7), буквально переводя аллегорический язык адептов мистицизма.
И пожилой джентльмен удостоил меня одним из самых любопытных и, на мой взгляд, самых ученых рассказов о догматах Розенкрейцеров. По его словам, некоторые из них дожили до сего дня и в величайшей тайне продолжали свои глубокие изыскания в области естественных наук и оккультной философии.
— Но это Братство, — заключил он, — каким бы почтенным и добродетельным оно ни было (я говорю «добродетельным», поскольку нет ни одного монашеского Ордена, где христианская вера была бы более пламенной и где нравственные заповеди исполнялись бы более строго), это Братство служит лишь ответвлением других братств, еще более трансцендентных с точки зрения способностей, которыми они обладают, и еще более славных с точки зрения их происхождения. Вы знакомы с Платониками?
— Однажды, — ответил я, — я заблудился в их лабиринте. Признаюсь, эти джентльмены довольно трудны для понимания.
— Тем не менее, их самые сложные проблемы пока еще не опубликованы; их самые возвышенные произведения существуют лишь в рукописях и представляют собой инициатическое учение не только для Розенкрейцеров, но и для других, еще более величественных Братств, о которых я упоминал. Но еще торжественнее и возвышеннее то знание, которое можно почерпнуть у их предшественников, Пифагорейцев, и в частности, в бессмертных шедеврах Аполлония (8).
— Аполлония, обманщика из Тианы? До нас дошли его сочинения?
— Обманщика? — возмутился мой хозяин. — Аполлоний — обманщик!
— Извините, я не знал, что он был одним из ваших друзей. Если вы ручаетесь в его честности, то я готов поверить в то, что он был весьма уважаемым человеком, который говорил правду, когда хвастал своей способностью находиться в двух местах одновременно…
— Неужели это так трудно? — произнес пожилой Господин. — В таком случае, вы никогда не видели снов (9).
На этом наша беседа закончилась; но после нее между нами завязалось знакомство, которое продлилось вплоть до того момента, когда мой почтенный друг ушел из жизни. Мир его праху! Это был человек своеобразных привычек и эксцентричных взглядов; но большую часть своего времени он уделял мирным и скромным добрым делам. Он с восторгом исполнял обязанности Самаритянина; и подобно тому, как его добродетели смягчались под влиянием весьма любезного человеколюбия, так и его упования были основаны на самой преданной вере. Он никогда не говорил о своем собственном происхождении и истории, и мне никогда не удавалось проникнуть в тот мрак, которым они были окутаны. По-видимому, он прожил долгую жизнь и, в частности, был очевидцем Французской революции (10), о которой рассказывал красноречиво и поучительно. В то же время он не рассматривал злодеяния этой бурной эпохи с той философской снисходительностью, с которой просвещенные мужи (имеющие «голову на плечах») склонны в наши дни относиться к бойням прошлого: он говорил не как студент, который читал и рассуждал, а как человек, который видел и страдал. К тому же этот старик казался совершенно одиноким, и я не знал ни одного его родственника, пока его душеприказчик, состоявший с ним в дальнем родстве и живший за границей, не известил меня об очень щедром наследстве, которое отказал мне мой бедный друг. Оно состояло, во-первых, из суммы, о которой я считаю благоразумным умолчать, предвидя возможность нового налога на движимое и недвижимое имущество; и, во-вторых, из нескольких ценных рукописей, которым данный том обязан своим появлением на свет.
Полагаю, что эта последняя часть завещания объясняется одним визитом, который я нанес Мудрецу, если мне позволено его так называть, за несколько недель до его кончины.
Несмотря на недостаточное знакомство с современной литературой, мой друг, с присущей его доброй натуре любезностью, милостиво позволял мне советоваться с ним по поводу различных литературных замыслов, которые вынашивало безудержное честолюбие молодого и неопытного студента. В то время я спросил у него совета насчет одного плода воображения, призванного изобразить воздействие энтузиазма на различные виды характеров. Со своей привычной терпеливостью он выслушал мой проект, довольно тривиальный и прозаический; затем, задумчиво повернувшись к своим книжным полкам, он разыскал там один старинный том и прочитал мне, сначала на греческом, а затем в английском переводе, несколько отрывков в таком духе:
«Платон выделяет здесь четыре вида Экстаза (11)[145] (под которым я понимаю восторг и вдохновение Богов): во-первых, музыкальный экстаз; во-вторых, телестический, или мистический; в-третьих, пророческий; и, наконец, в-четвертых, экстаз, относящийся к любви…»
Утверждая, что в душе существует способность, превосходящая Интеллект, и доказывая, что наша природа заключает в себе различные энергии — одна из которых позволяет нам раскрывать и схватывать теоремы и знания едва ли не с интуитивной быстротой, а другая способствует созданию произведений высокого искусства, как, например, статуй Фидия, — цитируемый автор далее заявлял, что «Восторг в подлинном смысле слова наступает в тот момент, когда часть души, превосходящая интеллект, возносится к Богам и черпает оттуда свое вдохновение».
Затем автор, продолжая свой комментарий к Платону, отмечает, «что одного из этих экстазов (в особенности относящегося к Любви) может быть достаточно для того, чтобы возвратить душу к ее изначальной божественности и блаженству; но что между всеми этими состояниями существует тесная связь и что душа, при своем нормальном развитии, проходит, во-первых, музыкальный экстаз; во-вторых, телестический, или мистический; в-третьих, пророческий; и, наконец, любовный».