— Ладно, все сделаю.
— И телку накорми.
— Ладно, ладно.
— Я мигом обернусь. Нынче воскресенье, а мы возим сено для Красной Армии. Толя просился, а я не взяла, пусть отдохнет, а то ведь с эдаких-то лет по хозяйству! Он у меня дельный, худоват только. Ничего: корову начну доить — поправится. А молоко в сенцах, доченька, оставлено. Вы уедете к вечеру, не раньше, не прощаюсь.
Она вышла. Девушка чем-то занялась у печки. Я снова заснул и проснулся неизвестно от чего, словно меня кто-то толкнул в бок. Нина стояла перед зеркалом и примеривала адъютантскую шашку. Она то обнажала клинок и опиралась на него в воинственной позе, то снова вкладывала в ножны. Я засмеялся про себя. «Э, — подумал я, — хоть и ходила ты по немецким тылам, а все равно еще ребенок. И очень хорошо, что ребенок».
Вдоволь насладившись своим бравым видом, девушка вышла. Через несколько минут сквозь дремоту я услышал голос Толи:
— Ну, сыграй, дядя Семен, сыграй танец.
Кто-то сидевший на кухне и не видимый мне заиграл на губах краковяк. Я встал и вышел. На стуле около стены сидел человек в драной шинели с багрово-красным, одутловатым лицом, поросшим черными жесткими волосами. Водянистые глаза его были устремлены в пространство, грязными корявыми пальцами он пощелкивал по губам, изображая некий музыкальный инструмент. Увидев меня, он прекратил свое занятие.
— Здравствуй, дядя Семен! — сказал я. — Ты что, здешний?
Семен усмехнулся:
— Не-е!
— Он беженец, — объяснил Толя.
Рядом с ним сидела, подперев щеку рукой, толстая девочка лет пяти, с бледным нездоровым лицом и очень серьезным, неподвижным взглядом.
— Я из Смоленщины. — Семен улыбнулся неизвестно чему. — У нас все сожгли.
— Он свихнулся, — сказал Толя. — Фашисты его хотели застрелить, а он и свихнулся. Потом убежал. Иной раз все соображает, а иной — ничего. Позовут его на вечер, он на губах танцы играет.
Девочка все с тем же строгим видом смотрела на Семена.
— А это чья?
— У нас жили беженки, ее сестры. Ну, она и полюбила мою мать. Вот так сядет, подопрет щеку рукой и часов пять просидит, лишь бы мать не уходила из избы. Чудная!
Девочка перевела сосредоточенный взгляд на меня, потом снова воззрилась на Семена.
— Где же ты живешь, Семен?
— Везде. Добрые-то люди прикармливают. По весне пойду домой, на Смоленщину, — и заулыбался.
— Ну, сыграй еще что-нибудь, — попросил Толя.
— Не-е! Скучно!
Семен стал собираться. Толя дал ему пару блинов, и Семен, все так же улыбаясь, ушел.
Я выглянул в окно. У машины хлопотали заезжий, оба водителя, адъютант и Нина. По шоссе взад и вперед мчались автомобили.
Я умылся. Вошла Нина и заторопилась с завтраком.
— Ох, вы и спали! — сказала она и поспешно, чтобы я не видел, сняла с себя шашку. — Машину к вечеру починят. Этот герой — такой дока: все достал! Мы вам сварили кашу. Хозяйка блинов не велела давать.
— Тащи блины!
Девочка завтракала вместе со мной. Ела она все с тем же сосредоточенным, серьезным видом. Я пробовал рассмешить ее, но она ни разу не улыбнулась.
— Где твой отец?
— На войне, — едва слышно ответила она.
— А ее мать, — прибавил Толя, — гестаповцы убили. — Он встал. — Пойду скотину поить.
Теленок замычал. Девушка накормила его, потом она накормила шофера и заезжего — они пришли в избу грязные, потные и возбужденно толковали о поршнях и цилиндрах.
В полдень приехала хозяйка, а потом пришли гости: хозяйкин зять, артиллерийский сержант в отпуску, его жена — сестра хозяйки, молодая красивая женщина с годовалым ребенком и с братом — ровесником Толи. Этот мальчик был одет в новые брюки со складками и в новый пиджак. Одежда очень его стесняла: он ходил осторожно, не сгибаясь, садился с опаской, боясь помять складки на штанах.
— Вон и ковыляка наш прыгает, — объявила хозяйка.
Вошел хозяин, за ним появился Толя; в избе стало шумно, все наперебой разговаривали о чем-то и смеялись.
Я сидел на чистой половине, читал «Войну и мир». Ко мне подошел сержант, бравый парень с надменно сжатыми губами, и осведомился, что я читаю.
— Например, про артиллерию никто лучше его не написал, а почему? — разумея под «ним» Льва Толстого, проговорил сержант. — Например, капитан Тушин. Появляется всего три раза, а я вижу его, словно он живой. Пожалуй, нынешним писателям на такую горку не взобраться!
Оказалось, что сержант готовился стать учителем и, вероятно, считался в деревне самым умным человеком. Я слушал его и наблюдал за двумя девочками, сидевшими на полу в луче солнца. Они играли с кошкой, играли как-то по-своему, очень прилежно. Кошке эта игра нравилась, она жмурилась, потягивалась и мурлыкала от удовольствия.
Нас позвали обедать. Сержант ушел, я отказался. Нина тоже не хотела есть, она перешла на чистую половину и сидела, глубоко задумавшись, не слыша веселых выкриков, смеха и бренчания стаканов в первой комнате, где ели праздничный крестьянский обед.
— Сынкам, сынкам подлей, отец! — говорила хозяйка, и я не знал, кого она имела в виду: своего сына, или зятя, или всех нас.
Я читал о чувствах Пьера после того, как он полюбил Наташу Ростову, и о его безумии, состоявшем в том, что он не дожидался, как прежде, личных причин, которые он называл достоинствами людей, для того, чтобы любить их, а любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их.
И вместе с весенним солнцем душу мою заполняла волна безграничной любви и нежности к этой семье, где радости и беды разделяются без лицемерия, где живет сила, исцеляющая раны, обновляющая душу, неиссякаемая и непобедимая.
А к вечеру я уехал, чтобы никогда сюда не возвратиться и всегда возвращаться сердцем.
Шоссе то уходило вниз, то поднималось вверх и снова скатывалось вниз; по бескрайним полям лежала моя дорога — дальняя, дальняя…
1947
Старый Андриян
Старый Андриян сидел на завалинке и тосковал.
Он уже давно сбился со счета в своих годах. Говорили, будто старше его в селе только бабка Анисья, а Анисье было уже много за девяносто. Порой перед его внутренним взором возникали картины далекого прошлого: они главным образом относились к молодости. Отчетливо помнил он также события последних пяти военных лет, а середину жизни точно смыло из памяти, хотя там было немало примечательного: внучатные племянники Андрияна хвастались, что их дед со Скобелевым под Плевной турок бил, а потом с ним же ходил в жаркие азиатские земли.
Люди в присутствии Андрияна спорили, сколько же ему выходит годов: восемьдесят или все девяносто? А старик молчал; о Плевне, об Ахал-Текинской экспедиции он уже давным-давно не рассказывал жадным слушателям — забыл, все позабыл старый унтер!
И не то, чтобы он был хил и немощен до последней степени, не то, чтобы он впал в детство: ум его был еще светел, по части хозяйственной он рассуждал здраво и давал почти безошибочные советы. Последние пять лет он крепко поработал: в Двориках оставались стар, да млад, да бабы. Андриян ворочал за троих и в поле, и на току, и во дворе.
Быть может, на него подействовало всеобщее горение и желание перемочь тяжкую годину; быть может, еще оставались в нем жизненные соки и древнее его тело питалось ими. Он расходовал их без жалости…
Приезжали с войны ребята: кто в отпуск, кто по ранению — удивлялись:
— Скрипишь еще, дед?
— И то, — коротко — отвечал Андриян. — Старое-то дерево долго скрыпит. Как вы там, бьете их?
— Бьем, дед.
— Так и надо. Бейте их, басурманов. Болтают, я тоже множество ворогов изничтожил… Да, может, и было, а забыл, все забыл…
— Сколько тебе лет, дед? — спросил его однажды районный агроном Павел Иванович.
— А чего, милый, считать, сколько их было?.. Теперь мое дело — считать, сколько их у меня осталось…
— Поживешь еще, — сказал агроном. — Сила в тебе невиданная.