Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Хорошо же ты пожалел крестьян! За их счет революцию сделали, только они тогда и работали — заводы-то стояли, из них в основном Красную армию набирали, а теперь, получается, они — болото, в котором утопла революция!

— И контрреволюция, — добавил заскучавший Булгаков.

— Что? — не понял Михаил.

— Контрреволюция тоже в этом болоте утопла, — улыбнулся Михаил Афанасьевич тонкой улыбкой сатирика.

Михаил замолчал, уставившись в свою тарелку. «Каждый из них думает только о себе, — размышлял он. — Народ — это зеркало, в которое они хотели бы смотреться, а если отражение неважное, то пенять, конечно, следует только на зеркало. Ну, ладно Булгаков!.. А Андрей? Он же не таким был! Он слово «народ» с горящими глазами произносил!»

— У крестьянина переменная душа, — словно угадав его мысли, сказал Платонов. — Это от погоды, от ветров. У меня, впрочем, такая же. То я люблю народ до пощипыванья в глазах, то он мне тяжек и чужд. Что получается в итоге — не знаю.

— А я приезжаю на свой кулацкий Дон и помаленьку распрямляюсь, как скомканная бумага. Жена хлопочет, рада-радешенька, хотя виду не показывает… Посажу дочурку на колено, покачаю, о щеку ее гладенькую, детским тельцем пахнущую, щекой потрусь… Гостинцы им… К вечеру народ в мой курень соберется рассказы о столичном житье-бытье слушать. Посидим, выпьем, песни попоем. Москва уже кажется где-то далеко-далеко… У нас и время там по-другому течет. Часов-то почти ни у кого нет. Вы вот все — будущее, будущее, а хлеборобы исключительно настоящим живут. Крестьянский календарь! Станичники, как птицы и звери, время ощущают. Тоже, между прочим, свобода, когда ты к стрелочкам этим не привязан… На другой день налажу баркасик, поеду на ранней зорьке рыбу ловить. Тихо, туман над Доном стоит, месяц на ущербе. Брошу в воду приваду, начнут сазаны из воды прыгать, лобастые, черти… У нас такие сазаны… — Михаил осекся, увидев, что во взглядах Булгакова и Платонова мелькнула та насмешливость, с какой обычно испорченные городом люди слушают байки рыболовов. — Да вам это, наверное, неинтересно… А я там начинаю чувствовать себя человеком. Выветрится из меня, — он весело глянул на Булгакова, — дух дорогих ресторанов и затхлый воздух редакций, и сажусь тогда я за роман. Не гнетет меня мысль о том, что там в РАППе, в «Октябре», в Главлите, какая еще старушка будет ходить по редакциям и говорить, что это ее сын написал «Тихий Дон»…

— А что — в самом деле была такая старушка? — оживился Булгаков.

— Была, не была — не ведаю, да только никто ее в глаза не видел. Может, это Березовский, переодетый старушкой, ходил.

Булгаков захохотал:

— Недурно!

— Да Бог с ними, старушками, белыми офицерами… — потер лоб Михаил. — Из полевой сумки я, стал быть, взял роман! Да видели ли они когда-нибудь полевую сумку? Еще бы сказали — планшет! Восемьсот страниц — в полевую сумку? Тут сидор немалый нужен!

Булгаков смеялся, вытирая костяшками пальцев слезы.

— Но я не об этом… Нет в Москве свободы печататься, верно… Но нет в ней для меня и свободы писать. А без этой свободы… Ведь кого редакторы жмут? Зажатых, затравленных, желающих освободиться с помощью писательства от зажатости своей. Они таких за версту чуют. Да как же тут не быть зажатым?! — скажете вы. А вот так, как я: ехать на родину, выветрить там из себя дух городской, рабский, как бабы по весне барахло из сундуков проветривают, и писать у открытого в сад окошка, слушая крик ночной птицы. Напечатают, не напечатают — все это потом, как-то даже не думаешь об этом, главное — написать.

— Где же моя родина? — с тоской сказал Михаил Афанасьевич. — Где мой Киев на заснеженных холмах, город прекрасный, город счастливый? Где мой милый дом на Андреевском спуске? Есть город с названием Киев, есть и дом, очень похожий на мой, да живут там чужие люди, много людей… Они говорят на «мове», ужасном галицийско-еврейском жаргоне, которого мы прежде и не слыхивали… Был я на родине в 23-м году, ходил по разбитым улицам… Ветер, запустение, с креста святого Владимира исчезли электрические огни… В один день увидел четыре вывески: «Молошна», «Молочна», «Молочарня» и «Молошная». А также: «Голярня», «Перукарня» и «Цирульня». Меня все мучила мысль — неужели не проще было бы написать: «Молочная», «Парикмахерская»? Если же обязательно нужно на «мове», так установите какое-то единообразие. Но нельзя же, в самом деле, отбить в дореволюционной вывеске «Гомеопатическая аптека» букву «я» и думать, что благодаря этому аптека превратится из русской в украинскую! — Булгаков дернулся, по лицу его пробежала судорога. — Некуда мне возвращаться, чтобы стать свободным. В Киеве я погибну еще раньше, чем здесь. В начале года мои «земляки», «письменники» эти проклятые, приехали из Харькова к Сталину и просили, чтобы сняли с постановки «Дни Турбиных» и пустили пьесу Киршона о бакинских комиссарах! Не в Харькове, заметьте, а в Москве! Свобода моя — только во мне. Я хочу спасти частицу этой свободы, а в России это невозможно.

— Но что же Сталин? — спросил Михаил. — Он же ездил на «Дни Турбиных»! Не может же быть так, что ваша судьба ему совсем безразлична!

— Не знаю, — вяло ответил Булгаков. — Мне рассказывали, что «письменникам» он веско возражал, сказал якобы, что нельзя ставить пьесы только для коммунистов, потому что у нас стосорокамиллионное население, а коммунистов всего полтора миллиона. Легко, мол, снять и другое, и третье, но есть публика, она хочет смотреть «Турбиных». Говорят, он им даже заявил, что нельзя от меня требовать, чтобы я был коммунистом. Все во мне ликовало, когда я слушал это! Но думаю, то были пустые россказни. Через несколько месяцев, к новому театральному сезону, все мои пьесы запретили.

— Все же, полагаю, без огня дыма не бывает, — задумчиво сказал Михаил. — Полную ерунду могут сочинить только про меня, но не про Сталина. Вот эту фразу — про стосорокамиллионное население и полтора миллиона коммунистов — вряд ли сочинили. Здесь чувствуется стиль Сталина. Он любит масштабные сравнения. Я думаю, вам действительно следует написать ему. Именно в том же духе, в каком он якобы разговаривал с украинцами.

Михаил Афанасьевич выслушал его с интересом.

— Я и сам думал о чем-то подобном, — признался он. — А если уж мне говорит это человек, простите, из другого лагеря — я имею в виду РАПП, значит, это имеет смысл. Отчего бы не написать? Кроме писем, мне теперь писать нечего. Да только дойдут ли эти письма, даже самые безукоризненные по психологии, до адресата? У нас, русских писателей, одна болезнь: мы верим, что можно написать царю, а письмо дойдет… Бессонные ночи, сердечная боль… А какой-нибудь мелкий письмоводитель в Кремле всего несколько секунд поколеблется с твоим письмом в руках, да и отправит его на ту полочку, где написано: «В архив»…

— Так оно и будет, — кивнул Платонов. — Я был изобретателем, знаю…

Они замолчали. Близилась ночь. Лампочка под абажуром несколько раз тревожно мигнула. Булгаков, забившийся со скрещенными на груди руками в угол дивана, чему-то мрачно улыбнулся. Платонов глядел устало, лицо его было осунувшимся. Он опустил голову на плечо жены. Михаил встал, потянулся, подошел к окну. В открытую форточку пахнуло снегом. Из темноты в колеблемый ветром конус света от фонаря летели быстрые снежинки. Еще не подморозило, снег не ложился, таял на мостовой. Проскрежетал где-то невидимый трамвай. Вразброс, по причудливым линиям, смахивающим на траектории шахматных ходов, влажно горели в темноте квадратики окон. Они были как человеческие пути в жизни — пересекающиеся, непредсказуемые, внезапно меняющиеся. Михаил повернулся к столу, разлил в рюмки остатки водки.

— За русскую литературу! — сказал он.

Они сдвинули рюмки; мигнуло электричество.

Больше никогда в жизни эти люди вместе не встречались.

III

Советуя Булгакову писать Сталину, сам Михаил всерьез не задумывался о том, чтобы написать ему о своих невзгодах. К тому же одно его письмо, правда, на совершенно другую тему, несколько месяцев назад все же попало в руки Сталину. Он написал его в июне Левицкой под впечатлением начавшейся на Дону сплошной коллективизации. «Жмут на кулака, а середняк уже раздавлен, — с горечью писал Михаил. — Беднота голодает… Народ звереет, настроение подавленное, на будущий год посевной клин катастрофически уменьшится… Казаки говорят: «Нас разорили хуже, чем разоряли в 1919 году белые»». Левицкая, как и многие москвичи, совершенно не представлявшая, что теперь происходит в деревне, ужаснулась и решила на правах старейшего члена партии переправить это письмо Сталину, чтобы он узнал мнение известного писателя о методах коллективизации.

66
{"b":"210675","o":1}