Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И, как ни странно, именно в Платонове, при всей своей непохожести на него, Михаил почувствовал по-настоящему родственную душу — той стороной своего существа, которой однажды июньским вечером открылась Вселенная. Тогда, среди прочих вопросов, молнией пронесшихся у него в голове, был и такой: зачем нужна вся эта бесконечность? Ответ пришел к нему два с лишним года спустя, страшной ночью в подвале ГПУ: смыслом ее является человек. Эта мысль была самой сокровенной его тайной, которой он не делился ни с кем, не без оснований полагая, что его поднимут на смех, а герой рассказа Андрея «Маркун», изобретатель двигателя, работающего силой Вселенной, буднично думает, что если качнуть центр Земли — всю Вселенную нарушишь, все вылетит из гнезд. Центр Земли для Платонова и был центром Вселенной.

Не только смущение заставляло Михаила таить свои заветные мысли: невольно сравнивая себя с Андреем, он понял, что тварная сторона его природы, случайно или неслучайно открывшаяся ему в тот же июньский вечер, когда почувствовал он свою душу частью Вселенной, сильнее духовной, как цепь сильнее мощных крыльев окольцованного орла, — и что именно это мешает ему писать так, как писали Гоголь и Тургенев, Толстой и Чехов, как, наконец, писал сам Платонов, почти сверстник его, числящий себя, по странной прихоти судьбы, абсолютным безбожником.

Андрей был первым, кому в сумерках на Гоголевском бульваре Михаил, запинаясь, рассказал про пережитое им памятными ночами в плешаковском саду и вешенском узилище. На всю жизнь запомнил он, что ответил ему Платонов — точнее, не ответил, а стал тихо рассказывать, задумчиво глядя на замерцавшую над кронами лип первую звезду — Венеру:

— Я шел по глубокому логу. Ночь, бесконечные пространства, далекие темные деревни и одни звезды над головой в мутной смертельной мгле. Нельзя было поверить, что можно выйти отсюда, что есть города, музыка, что завтра будет полдень, а через полгода весна. В этот миг сердце полно любовью и жалостью, но некого тут любить. Все мертво и тихо, все далеко. Если вглядишься в звезду, ужас войдет в душу, можно зарыдать от безнадежности и невыразимой муки — так далека, далека эта звезда. Можно думать о бесконечности — это легко, а тут я вижу, я достаю ее и слышу молчание. Мне кажется, что я лечу, и только светится недостижимое дно колодца и стены пропасти не движутся от полета. От вздоха в таком просторе разрывается сердце, от взгляда в провал между звезд становишься бессмертным. А кругом поля, овраги, волки и деревни. И все невыразимо, и можно вытерпеть всю вечность с великой неимоверной любовью в сердце… — Андрей помолчал. — Я и на Солнце, и на Сатурне не забуду этого лога, этой ночи и смертной тишины…

Михаил, потрясенный, сидел не дыша, чувствуя лишь пощипыванье в углах глаз, как бывало в детстве, когда он собирался заплакать. Человек, сидящий рядом, вышел когда-то навстречу ему с другой стороны великой, омываемой Доном степи, под одним и тем же бездонным небом, одними и теми же звездами. Они шли и шли на их свет через поля и овраги, мимо волков и деревень, мимо крови, пожарищ, по земле, дрожащей от конского топота, ощетинившейся штыками бредущих, как тени, из ниоткуда в никуда оборванных полков — живые в одном строю с мертвыми. И вот теперь они здесь, на одной скамейке, так близко, что слышат стук сердца друг друга. Непостижимым образом они встретились в бесконечности открывшейся их внутреннему взору Вселенной. В этот час, в эту минуту, в этот миг они достигли того, о чем люди, часто не осознавая того, мечтают всю жизнь — понимания без всяких слов. Михаил не знал, сказал ли это ему Андрей или он услышал его мысли:

— Я жил и томился, потому что жизнь сразу превратила меня из ребенка во взрослого человека, лишая юности. До революции я был мальчиком, а после нее уже некогда быть юношей, некогда расти, надо сразу нахмуриться и биться… Я работал на паровозе, помощником машиниста. В пути, глядя из окошка, я часто вспоминал стихи из детского чтения:

В селе за рекою
Потух огонек…

Эти стихи напоминали мне уют, скромность и теплоту моей родины — и от них я больше любил уже любимое… Чтобы что-нибудь полюбить, я всегда должен был сначала найти какой-нибудь темный путь для сердца, к влекущему меня явлению, а мысль шла уже вослед. Паровоз странным образом увозил меня то в прошлое, то в будущее. Далекий огонек гас, оставалась лишь ночь снаружи и безумство бушующего в топке огня внутри, и тогда вспоминал я расхожую фразу, что революция — паровоз истории. Огонек был для меня ощущением родины. Летящий, кричащий в ночи паровоз стал ощущением революции.

Андрей умолк (или прервалась их чудесным образом установившаяся мысленная связь), а Михаил, вспомнив свое, видел себя в степи по пути в Миллерово, огонь костра, выхватывающий из темноты обветренные лица попутчиков, блестящий глаз лошади, несущиеся по темному небу облака, нахмуренный силуэт кургана, перекати-поле, выскочившее на огонь из темноты и внезапно, как живое, резко отпрыгнувшее в сторону перед готовым лизнуть его языком пламени… Это было его родиной.

Они долго еще бродили с Андреем по Москве, почти не разговаривая, вышли Сивцевым Вражком и Арбатом к Смоленской площади, к детским местам Михаила, и здесь он предложил зайти на Плющиху к Александру Павловичу, с которым давно хотел познакомить Платонова.

III

У Ермоловых они застали гостя, сухощавого стройного человека средних лет в темном костюме, в белоснежной сорочке с вышедшим из моды стоячим воротничком, украшенным галстуком-бабочкой. При виде новых гостей он предупредительно встал, коротко поклонившись, из чего безошибочно можно было заключить, что он либо бывший офицер, либо еще какой-нибудь «бывший». Моложавое лицо его показалось удивительно знакомым Михаилу — не вообще знакомым, а так, как бывает, когда вертится на языке полузабытое слово, кажется, вот-вот вспомнится, а все не вспоминается. Надо сказать, что гость, слегка подвыпивший, судя по красным пятнам на скулах, тоже смотрел на Михаила с тем же напряженным выражением в области бровей, которое свойственно припоминающему что-то человеку. Хотя, быть может, его, повадками смахивающего на «контру», просто насторожил полувоенный наряд Шолохова и Платонова, обычный в ту пору для коммунистов и комсомольцев.

— Я так рад, — торжественно произнес Александр Павлович, — что вы, Миша, зашли с товарищем именно теперь, и я имею честь познакомить вас с прекрасным русским писателем Михаилом Афанасьевичем Булгаковым…

Булгаков? Это имя в последнее время было на слуху, но оно, как ни странно, не подсказало Михаилу, где он видел этого человека. С писателем Булгаковым он точно не был знаком, фотографий его никогда не видел и даже произведений Булгакова, кроме каких-то фельетонов в «Гудке», не читал. Прославился он публикациями в единственных в ту пору частных, так называемых сменовеховских изданиях — газете «Накануне», журнале «Россия», которые Михаил не покупал из-за их дороговизны. Ермолов же, горячий сторонник сменовеховского движения, способного, на его взгляд, развернуть большевистскую власть лицом к национальным ценностям России, выписывал, не считаясь со средствами, «Накануне» и покупал нерегулярно выходящую «Россию», был лично знаком со многими вернувшимися из эмиграции сменовеховцами — графом Алексеем Толстым, Ключниковым, Устряловым, Бобрищевым-Пушкиным, Василевским-Не-Буквой, а теперь вот привел Булгакова.

— … Михаил Афанасьевич, — продолжал Ермолов, — как вам, конечно, известно, автор выдающегося романа «Белая гвардия», публикация которого еще не закончена в «России»…

— И, видимо, никогда закончена не будет… — бухнул, как в большой похоронный барабан, Булгаков.

В голове Михаила прояснилось. Название «Белая гвардия» оказалось тем заветным ключом, что отворил дверь в его памяти. Радуясь, что освободился от томительного процесса припоминания, он брякнул с ходу:

35
{"b":"210675","o":1}