Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Вернемся к Крамскову. Вы знали, что он лишен избирательных прав?

— Нет, — врал Харлампий.

— Незнание законов не освобождает от ответственности. — И следователь вновь скрипел пером.

Потом он давал Ермакову читать протоколы и требовал, чтобы он расписался на каждом листе внизу. Записывал чекист вроде бы со слов Харлампия, но по своему принципу — только то, что «важно». Свидетелей, давших несколько лет назад показания в пользу Ермакова или подписавших письма в его защиту, он не вызывал, ограничиваясь теми, кто хоть чем-то мог быть полезен обвинению.

После нескольких таких допросов Харлампий со всей ясностью понял, что он не выйдет из исправдома живым. Да и надоело ему, заматеревшему в боях солдату, выкручиваться, хитрить, оправдываться… Ночами он без сна лежал на нарах, вглядываясь в темноту. Смерти он не боялся, она ходила за ним по пятам с 14-го года, но душа его противилась гибели в затхлом сыром подвале, от пули в затылок… Мысль об этом была подобна прикосновению чего-то холодного и липкого. Но сильнее мысли о смерти его мучила мысль о том, почему путь, которым он шел всю жизнь, оказался гибельным. Разве он крал, обманывал, подличал? Душегубствовал, было дело… Но не больше других, и только на войне. Мечась из одного лагеря в другой, он нигде не искал себе выгоды — напротив, больше терял, ища справедливости. Но несправедливости в мире было больше, чем справедливости, оттого, наверное, и путь Харлампия выходил кривым, извилистым. Другие шли всегда прямыми путями: с красными, так с красными, с белыми, так с белыми, им с самого начала было все ясно, а ему до сих пор не ясно. Он таким даже иногда завидовал, правда, чуть-чуть, ибо понимал, что у него бы так все равно не вышло. А если даже получалось, то всегда находилась сила, сталкивающая его с прямой дороги. Все чаще вспоминал он историю, рассказанную молодому Шолохову: об утенке, которого он невзначай зарезал косой. Что было толку ему, желторотому, выбирать путь в густой нескошенной траве? Все равно ждала его неминучая судьба в виде остро отточенной литовки в руках здоровенного, головой до небес, мужика. Не зря, видать, гутарят, что смерть с косой ходит… Косит она всех без разбору — и правых, и виноватых… Стояли за простой народ и Стенька Разин, и Емельян Пугачев, а погибли оба лютой смертью. Где же был в это время народ? Народ с тем, у кого сила. Была у него сила, шел за ним народ.

А зараз… Как же это так получается: он большую часть жизни жил для других, а всегда оставался одинок? А одинокому в этом мире нипочем не выжить, ходи хоть прямыми, хоть кривыми путями. Другие надеются на Бога, а что толку? Разве Он, Бог, спасет от одиночества? Ведь не придет же сюда, не присядет на краешек нар… Хотя… Харлампий вспомнил рассказ Михаила Шолохова, как в Вешенском изоляторе тому либо привиделся, либо и впрямь вместе с ним сидел священник, которого тоже звали Михаил и который напророчил ему, что его скоро выпустят. Доводилось ему и от других слышать о всяких похожих чудесах… Может, это он один такой — ни Богу свечка, ни черту кочерга?

Но вместе с тем было у него какое-то непонятное ощущение, что он перед арестом сделал некое важное дело, отдал последние распоряжения, хотя никаких распоряжений он не отдавал: взяли его ночью прямо из постели, на глазах жены и детей… Нет, нет, что-то было, точно скинул с себя тяжкий груз… А, вот что: так он себя чувствовал, открывая душу молодому Шолохову. Почему-то ему казалось, что чем больше он поведает про свою жизнь этому белобрысому хлопцу с улыбчивым, точно светящимся изнутри лицом, тем больше в ней, задним числом, появится смысла.

Что-то было в Мишке основательное, внушающее доверие — может быть, то, что он, совсем еще зеленый, сумел, несмотря на батьку-«лишенца», пробиться в писатели, стал известен в самой Москве. Подкупало в нем и то, что он, как выяснилось из первого же разговора, знал, о чем у Харлампия спрашивать. Хотя, может быть, ГПУ и подсказало ему эти вопросы? Да нет, если бы рыхлый следователь знал все, что он рассказывал Михаилу, дело у него давно бы уже сладилось.

Безусловно, Харлампию льстило, что именно ему молодой писатель оказал такое внимание (он и писателей-то живых раньше не видел), но все же не это было для него самым важным в их встречах с Михаилом. Тогда он не понимал, что именно, а теперь, поневоле думая о смерти, стал догадываться. В смерти, помимо того, что жизнь его будет насильственно оборвана, его страшило исчезновение из памяти людей — как будто он и не жил, не любил, не рожал детей, не пахал землю, не страдал, не водил полки в атаку в кровавых битвах гражданской… Пройдет десяток-другой годов после его смерти — и кто вспомнит о нем на Дону? Неужели его жизнь была звук пустой? Одинокая жизнь, одинокая погибель…

Этот парень, Шолохов, был в чем-то сродни ему — с печатью одиночества на совсем еще юном лице, с какой-то тайной мыслью в улыбчивых глазах, с твердой волей, угадывающейся в выражении бровей. Было у него и то, чего ему, Харлампию, никогда в жизни не хватало — осторожность, неторопливость, терпение.

И вот ему, в сущности, теперь он доверил свою жизнь — точнее, все, что от нее осталось. Харлампий не мог знать, что Михаил сделает со всем этим, но почему-то верил, что судьба свела их не случайно. Приемный отец рассказывал ему, что ни одно дерево в лесу не умирает зря, само по себе, как одинокий человек, а отдает всю свою силу лесу. Вчера оно еще гудело от бегущих по нему от корней к ветвям соков, а нынче уже стоит сухое, звонкое, мертвое. Но соки его не пропадают, не свертываются, как кровь в жилах мертвеца, а передаются через подземные воды и корни соседним деревьям. Архип Солдатов говорил, что потому и усыновил его, Харлашу, чтобы был он рядом с ним наподобие такого дерева. А для него, быть может, такое дерево — Мишка Шолохов?

Он не додумал эту мысль до конца и задремал.

Снился ему раскинувшийся за излучиной Дона лес, могучий, таинственный, синий. Прилетел из степи ветер, пробежал быстрой волной по зеленым вершинам, шумнул в листве — и снова тишина, птичьи голоса, плеск донской волны, высокое небо, медленно плывущие по нему облака.

* * *

Несмотря на все старания «пухлявого» следователя, дело Ермакова на публичный судебный процесс, по мнению Резника, «нетянуло». «Контрреволюционной организации» в Базках не складывалось: Ермаков не дал показаний на предполагаемых участников, а они, в свою очередь, не дали показаний на него как на руководителя. Шолохова «пристегнуть» к организации тоже не удалось.

Резник знал, что готовится постановление Президиума ВЦИК о возвращении чекистам права вынесения смертных приговоров, поэтому испросил санкции у начальства в Ростове направить дело Ермакова на рассмотрение Коллегии ОГПУ в Москву и получил ее.

К составленному следователем «Конспекту по следственному делу № 7325 на гр. Ермакова Харлампия Васильевича по ст. 58 п. 11 и 18 УК» Резник приложил пакет с тремя документами: «Послужным списком» Ермакова, оправдательным приговором ему Доноблсуда от 29 мая 1925 года и письмом Шолохова Ермакову от 6 апреля 1926 года.

В Москве этот пакет лег на стол заместителя председателя ОГПУ Генриха Григорьевича Ягоды.

Ягода, как и Авербах, принадлежал к клану Свердловых: Яков Свердлов был ему троюродным братом. В Нижнем Новгороде молодой Ягода познакомился и подружился с Максимом Горьким, и, может быть, нижегородский псевдоним Алексея Пешкова — Иегудиил Хламида — был плодом этой дружбы. Там же, в Нижнем, Ягода вступил в 1907 году в партию. В ноябре 1917-го он редактировал газету «Крестьянская беднота». В апреле 1918-го Ягода из редактора стал вдруг, по протекции Свердлова, высоким армейским начальником — управляющим делами Высшей военной инспекции РККА. В 1918–1919 годах он часто бывал на Южном фронте, активно проводил в жизнь директиву Свердлова о расказачивании на Дону. Тогда-то с ним и познакомился Илья Резник. В ВЧК Ягода пришел в 1919 году, будучи одновременно членом коллегии наркомата внешней торговли.

51
{"b":"210675","o":1}