Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И тогда, всеми мыслями, чувствами, зрением, слухом перенесясь на родной Дон, взвихренный, голодный, кровавый, испепеленный, он сел за стол и чисто, без помарок, как всегда, написал первую фразу: «На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба».

Забыв обо всем, с наслаждением, словно купаясь в волнах памяти, писал он, не поспевая пером за рождающимися в его душе словами, о том, что знал хорошо, что любил, но чего стеснялся прежде, как всякий деревенский парень, приехавший в насмешливую, деловитую, чуждую крестьянской жизни Москву:

«Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.

Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.

По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках».

Михаил писал, не отрываясь, не думая, когда, каким будет конец: что-то подхватило его, понесло, как донское течение на стремнине, когда пытаться выгребать куда-либо — пустая трата сил, нужно просто удержаться на середине реки. И стремниной к утру вынесло его в спокойные, ровно текущие воды, и он, так же естественно и просто, как начал, вывел последнюю фразу: «А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, — с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, по-осеннему бесцветном небе».

Упав на койку, как был, в одежде, Михаил проспал глубоким, каменным сном до обеда. Он открыл глаза с давно не испытываемым ощущением бодрости, полноты жизни, важности, огромности чего-то произошедшего. «Рассказ!» — вспомнил он. Повернул голову, увидел листочки на столе и тут же, не умываясь, схватил их и принялся читать. Освеженный сном, вернувшийся благодаря ему как бы из другого мира, он воспринимал теперь рассказ, словно он был написан кем-то другим. Он даже не пытался править его, хотя видел, где это надо сделать.

Прочитав, Михаил некоторое время сидел, прикрыв глаза. Потом трясущимися, как с похмелья, руками набил трубку, жадно затянулся. «Эх, стакан «дымки» бы сейчас!» — пронеслось у него в голове. Он был счастлив. Он прочитал нечто настоящее — не сравнимое, конечно, с тем, что делали Пушкин, Гоголь, Тургенев, Толстой, Чехов, но не сравнимое и с безделушками типа «Испытания» и «Ревизора», не говоря уже о пресловутых пуговицах. Михаил не умел писать о том, о чем писали горожане, но и они, теперь он знал точно, не умели того, что умеет он. А ведь они пытаются писать об этом, несмотря на свое пренебрежение к «деревенским»! Не раз Михаил слышал на литературных вечерах МАППа на Воздвиженке, как в степях донских и кубанских умирали, захлебываясь кровью и напыщенными словами, красные бойцы. Не нюхавшие пороха городские писатели трогательно, вышибая слезу, писали о гражданской войне, красноармейцах — непременно «братишках», о пахучем седом ковыле, который на самом деле — поганая белобрысая травка, без всякого запаха. По ней станичники даже гурты овец не гоняют, потому что овцы гибнут от ковыльных остьев, попадающих под кожу. Так и этим, пролеткультовцам, «седой пахучий ковыль» — не в коня корм!

Он собрал листочки, надел, путаясь в рукавах, шинель и побежал на почту отправлять рассказ в «Молодой ленинец».

Его напечатали не сразу. 15 марта 24-го года, в специальной колонке газеты под названием «Почтовый ящик» был опубликован отзыв на «Родинку»: «М. Шолохову. Твой рассказ написан сочным, образным языком. Не спеши, поработай над ним, очень стоит! Введи в него больше действия, больше живых людей и не перегружай образами: надо их уравновесить, чтобы один образ не заслонял другой, а ярче выделялся на фоне других. А. Ж.» Этот «А. Ж.», как потом узнал Михаил, был известный в ту пору поэт Александр Жаров. Новый, выправленный вариант рассказа газета напечатала 14 декабря, как раз в ту пору, когда Михаил вернулся в Москву. Гонорар выплатили непривычно большой — 20 рублей. Да, это тебе не фельетоны на три странички! В молодогвардейском общежитии на Покровке, куда Михаил, захватив «рыковки» и закуски, прибежал вместе с Васей Кудашовым, его поздравляли, хлопали по плечу уже ставшие известными Артем Веселый, Юра Либединский, Марк Колосов: «Молодец, Миша! Дальше пиши!».

А Михаила, долго мучившегося творческой немотой, уговаривать не надо было — теперь рассказ за рассказом летели из-под его пера. Даже не думая о том, всю ли горькую правду о донской смуте он сказал в «Родинке» и только ли «белые» отцы убивали «красных» детей, написал он вслед за «Родинкой» «Продкомиссара» — рассказ о том, как на глазах молодого окружного продкомиссара расстреливают его отца-кулака, который всего лишь не хотел позволить вымести у него все зерно «под гребло».

«Продкомиссара» тоже приняли в «Молодом ленинце». А Вася Кудашов взял в свой «Журнал крестьянской молодежи» другой рассказ, «Пастух», и обещал напечатать в февральском номере. Вызревал у него в голове новый рассказ для «Ленинца» — «Илюха». Издательские дела, вслед за творческими, налаживались. Накануне этих приятных событий Михаила приняли в МАПП — Московскую ассоциацию пролетарских писателей (в сущности, только за три фельетона в «Ленинце» и членство в группе «Молодая гвардия»). Стало быть, если дела налаживаются, можно вызвать с Дона Марусю.

Они поженились в январе 24-го, как минуло Рождество. Нельзя сказать, что Петр Яковлевич Громославский очень обрадовался, когда Александр Михайлович, Анастасия Даниловна и Михаил приехали сватать Марусю. «Конечно, девке пора замуж, — говорил он, разглаживая свои громадные, на полметра в разлете, атаманские усы и отводя глаза. — Однако ведь и учиться ей надо. Зараз без учебы — никак невозможно». Было, конечно, у Петра Яковлевича, «справного» казака, и сомнение другого свойства: Шолоховы теперь жили в нужде и, по-видимому, зажиточными вновь стать не могли. Жених — «ломоть отрезанный», на Дону у него жизнь не заладилась, мотается по столицам, а Александр Михайлович за последние два года сильно сдал, превратился в старика с трясущейся головой и слезящимися глазами. Но Маруся, которой Михаил уже больше года писал из Москвы и получал в ответ робкие, нежные письма, проявила вдруг упорство: «Люб он мне! Ни за кого другого не пойду!» Мать одобряла выбор Маруси, говорила: «Добрый паренек, из-за доброты своей под суд пошел. Ты, Петр Яковлич, должно, забыл, что и из-за тебя тоже. Ты ить и сам налог не доплачивал и других покрывал. Одначе тебя в кутузку не потянули, а он за нас за всех сидел, томился. Женихов-то побогаче и теперь можно найти, а вот таких, совестливых, днем с огнем не сыскать». «Доброта нынче не в цене, — возражал Петр Яковлевич. — Я гляжу, и дворянские дочки зараз за партейцев выскакивают, как из пулеметной ленты, — а они, старая, не дуры! Кубыть, им тоже за добрых да красивых замуж хочется, да что с них взять, с добрых аль красивых, ежели они семью содержать не могут? Семья ить — не церква, где мы друг у дружки прощения просим, энто жизнь на долгие годы. Зараз как? Сошлись молодые, помиловались, а как нужда в дверь постучала, враз разбежались! Баба с возу, кобыле легче! Не-ет, шалишь, муж с женой должны корни в землю пустить, потомство дать, как спокон веку повелось, а у Мишки какие ж корни? Перекати-поле! Опять же — не казак!»

33
{"b":"210675","o":1}