Прозоровский обмер, замахал на Иевлева руками:
— Да что ты, сокол! Я не об себе, я об народишке. Как народишко меж собою говорит, так и я. Разве ж посмела бы моя скудость. Куда нам рассуждать! Истинно, истинно об том знают бог да великий наш государь…
Иевлев не ответил, от угощения и от бани отказался, ушел спать.
Алексей Петрович, охая, привалился к жене, княгине Авдотье, под жаркую перину, зашептал, ужасаясь приезду нежданных гостей и смертно пугая супругу:
— Кто? Антихрист, ей-ей антихрист. Глазищи бесовские, морда белая, ни кровиночки, сам весь табачищем никоциантским провонял. Из тех, что за море, в неметчину с ним, с дьяволом пучеглазым, таскались, еретик, едва серным пламенем не горит. Я ему, окаянному, и так и эдак — не внемлет, ничему не внемлет…
— Да что, да, господи, — задыхалась от ужаса княгиня, — не пойму я, ты толком, толком, князюшка, по порядочку…
— Дурища, говяжье мясо! — сердился воевода. — Ты вникай, коровища! От шведа нам велено здесь скудостью нашей борониться, крепость строить. Я ему, ироду, взмолился, а он и слушать не восхотел, зверюгой Ромодановским, Преображенским приказом, пыткою грозится. Ахти нам, жена, пропали теперь, достигла и до нас длань его, проклятущего…
Авдотья затрепыхалась, раскрыла рот до ушей:
— Сам приехал? Государь?
— О, господи! — в тоске воскликнул воевода. — Тумба, горе мое, у других жена, у меня пень лесной… Тебя не жалко, подыхай, — детишечек, голубочков, кровиночек своих, жалею: в бедности, лихой смертью скончают животы своея. Да не вой, крысиха постылая, нишкни, услышит бес, антихрист…
Под мерный шорох тараканов, утирая полотенцем пот, тупо глядя в стену, воевода жаловался:
— Еллинский богоотступник, богомерзкие науки велит всем долбить, — где оно слыхано? Еретические книги всем приказано знать, в пекло, в ад сам добрых пихает! Сказывают люди: на Москве кой ни день — машкерад, демонские рыла поверх своего скобленого насаживают, бесовские пляски пляшут, гады, и звери, и птицы…
— Ой, не пойму, не пойму, никак не пойму! — жаловалась княгиня. — Чего ты сказываешь — не пойму…
— Не тебе, тараканам сказываю, более некому…
И опять бубнил:
— Хульник, богопротивник, вавилонский содом делает, именитые рода бесчестит; как почал головы рубить, остановиться, дьявол, не дает, размахался, пес пучеглазый, все и дрожим дрожмя…
Поднялся, кинул полотенце, приказал:
— Казну прятать будем, вставай, сало ногатое!
В спадающих с жирного брюха подштанниках, сшитых из дорогой цветастой кизильбашской камки, в скуфье на плешивой голове, потный, злой, князь-воевода пыхтя стащил с места окованный медью тяжелый сундук, дернул за железное кольцо, полез в подполье, где хранилась казна… Над открытым люком принимала мешки и коробы княгиня Авдотья. Долго, до утра, мешая друг другу, сбиваясь, начиная с начала, считали, что накопилось за долгие годы воеводства в Черном Яре, Камышине, Коломне, Новгороде, Саратове, Муроме, Азове, что бралось поборами, въезжими, праздничными, что вымогалось с народа за убитое тело, за игру в зернь, за курение вина, что бралось с помощью ярыжек-доносчиков, что носили насмерть запуганные добровольные датчики — подарки, посулы, на свечи в храм божий, на сироток христианских, что «рвалось» с подлого люда всеми кривдами, коими воеводствовал боярин-князь Прозоровский.
Считали угорские тяжелые темные червонцы, считали веселые голландские, флорентийские, польские дукаты, аглицкие шифснобли-корабельники с изображением корабля, меча и щита, пересчитывали огромные светлые португальские монеты «крестовики» с крестом, рейхсталеры, что прозывались ефимками, рупии, гульдены, стерлинги. Все было в казне у Прозоровского, всего набирал воевода за долгие дни своего «кормления». Уже солнце выкатилось, морозное и красное, когда с воеводского двора сытые добрые кони вынесли боярский возок с казной, запечатанной в немецкой работы хитром сундуке. На сундуке сидел воеводский сын — недоросль Бориска, жевал пирог с вязигой, сжимал под шубой нож, чтобы ударить любого вора, который сунется к боярскому добру. Казну велено было везти в Николо-Корельский монастырь — на сохранение игумну. Бориска вез игумну еще и письмецо, писанное под диктовку князя — полууставом. Письмо писал недоросль, но было оно так составлено, что Бориска в нем ничего решительно не понял.
Проводив недоросля, воевода велел подать себе капусты с клюквою и полуштоф остуженной водки. Через несколько времени он взбодрился и воспрянул духом, рассуждая, что не так-то он прост и пуглив, на Азове-де похуже пугали, да не напугали. И милость царская была при нем, пучеглазый в те поры сильно его обласкал и возвысил, назвал таким же себе верным, как и немчин Франц Лефорт…
Но думный Ларионов и дьяк Молокоедов принесли боярину такие вести, что Алексей Петрович совсем опять потерялся: нынешней ночью на двинском льду, неподалеку от Гостиного двора, безымянные злодеи ножом убили до смерти холопа воеводы Андрюшку Сосновского…
— Андрюшку? — пролепетал боярин.
— Андрюшку, князь, — твердо сказал думный дворянин Ларионов, который всегда все говорил твердо. — Убили холопя насмерть. Мороз крепкий, так он и заледенел за ночь вовсе. Словно деревяшка…
— Андрюшку? — опять спросил боярин.
Думный дворянин слегка пихнул дьяка локтем, чтобы Молокоедов приметил испуг князя. Молокоедов вздохнул.
— Андрюшка, Андрюшка, — подтвердил думный. — Вовсе, говорю, заледенел. И оскалился…
— Вон эдак! — показал Молокоедов, и сам оскалился, да страшнее, нежели покойный Сосновский. — Да куды-ы… ножом…
— Ограбили?
— Кабы ограбили — тогда ладно, — молвил Ларионов, — кабы ограбили — дело просто…
— Не ограбили?
— Нисколько. Кои при нем деньги были — все и остались.
— Шапку-то сняли? — с надеждой в голосе спросил боярин.
— Зачем? И шапку не тронули. Шапка при нем, рукавицы, полушубок с твоего плеча, что ты ему за добрую службу да за изветы пожаловал, пояс наборной…
Князь засопел, налил себе еще водки, выпил не закусывая. Думный дворянин, подрагивая сухой ногой в остроносом сапожке, говорил непререкаемо, и от каждого его слова все жутче делалось воеводе:
— За Азов здешние тати его порезали, не иначе. Сведали супостаты, что он, Андрюшка, тебе извет подал в приказной палате на тамошних стрелецких бунтовщиков. Он же, Андрюшка, давеча мне сказывал, что-де видал тут, в Архангельском городе, одного из Азова беглого стрельца. Сей стрелец его, Андрюшку, опознал и матерно ругал и поминал, кто за него, за Андрюшку, пытку принимает, и еще слова говорил поносные на тебя…
— На меня?
— Что-де зря тебя в Азове на копья не приняли, что-де ты да немчин-фрыга Лефортка — одна сатана, что-де зарок вы дали русского человека извести смертью, что-де народишка ничего не позабыл и все изменные имена ему, Андрюшке, тот беглый сказал: взяты-де твоим изветом — пес ты, дьявол, сатана! — за караул стрелецкого полку Яшка Улеснев, да писарь Киндяков, да старец Дий. Ведомо тому стрельцу беглому, что ты, воевода, Кузьку Руднева да Сережку Лопатина засылал в Предтеченский на Азове монастырь — сведать, чего оный Дий говорит прелестного…
— Было, было, — скороговоркой молвил боярин. — Они и сведали…
— Сведали, да ноне на свете не живут…
— Как?
— Побили их, князь, некие люди. А потом камень к ногам, да и в воду. Вечная им память — Сережке да Кузьке. И сказывал еще тот стрелец, что быть Андрюшке к ним — чтобы, дескать, молился, да перед смертью не грешил…
— От Азова до Архангельска, — тихо сказал боярин, — добежала весть. Куда деваться, господи?
Думный еще раз толкнул дьяка. Молокоедов высунулся, посоветовал:
— Розыск бы время начать, князюшка. Самая пора нынче, по горячему следу. По-доброму, как в Азове делывали. Кнутом, да дыбою, да огоньком — все бы и сведали…
— Имать проходимцев надобно, — молвил думный Ларионов. — Всех за караул, а там с богом и попытать… Да ты, Алексей Петрович, не горюй, толковать тут длинно не надобно. В Азове было ты и вовсе обмер, как прослышал, что стрельцы тебя на копья вздумали брать, а потом все вовсе дивно обернулось. И государь тобою доволен был, ласкал, и ты сам в большую силу взошел. До тебя ныне рукою не достать. Сам думай: Лефорта покойного стрельцы крови хотели, тебя извести, да государя. Вишь как… Значит, и есть ты наивернейший государю слуга…