— Он корабль на мель посадил? — вопросом же ответил Молчан.
— Он… Мы с ним в воду, в Двину повалились! — с трудом шевеля губами, говорил Митенька. — А здесь-то нету его?.. Я поплыл еще, а его нет и нет…
Он содрогнулся всем своим тонким телом, в груди захрипело. Молчан рукой поддержал его голову. Митенька все водил глазами, словно отыскивая Рябова, потом длинно, судорожно вздохнул и зашептал, сбиваясь и путаясь:
— Корабль крепко посадили, не сойти им, нет, теперь уж никак не сойти, хоть что делай… И Крыкова тоже убили, Афанасия Петровича. Много там побито было, я видел, как возле шанцев в Двину кидали драгунов и таможенников наших… Много они побили, воры, да, вишь, нынче и самим конец приходит…
Он опять стал оглядываться по сторонам и, заметив наваленные в кучу шведские каски, мушкеты, ружья, спросил:
— Бой был?
— Был, Митрий, был, невеликий, да был…
— Побили?
— Побили! — сказал Молчан. — Что ж их не побить! Кого насмерть побили, кого повязали, кого поучили, слышь — охают…
— Пить… — попросил Митенька.
Молчан подложил Митеньке под голову свой армяк, велел лежать тихо, пошел к пленным шведам. Увидев русского, шведы залопотали по-своему, стали на что-то жаловаться или чего-то просить — Молчан не понял. Он подходил к каждому, осматривал, поворачивая перед собою пленного, — искал, наконец нашел — фляжку. Офицер испуганно дернул ее из ременной петли, с угодливым лицом, кланяясь, вытащил пробку. Молчан не стал пить, вернулся к Митеньке, опустился возле него на колени, разжал его крепко стиснутые зубы. Водка пролилась, мужик с бельмом досадливо сказал:
— Лей, не жалей!
Лицо Митеньки теперь посерело, глаза закатились, из-под черных ресниц светились белки. Молчан намочил тряпку, положил на лоб Митеньке. Тот опять весь вздрогнул и затих. Молчан неподвижно на него смотрел. В листьях деревьев прошелестел ветер, выглянуло солнце, заиграло на мокрых стволах берез, в каплях непросохшего дождя. Было слышно, как офицер на батарее кричал сорванным голосом:
— Пушки готовсь! Фитили запали! Огонь!
— Отходит! — сказал Молчан, беря руку Митрия своими жесткими ладонями.
Мужики сняли шапки. Глаза Митеньки медленно открылись, он вздохнул, позвал:
— Дядечка, а дядечка?
И пожаловался:
— Что ж не идет?..
Пушки опять сотрясли землю маленького Маркова острова. Молчан крепко сжал Митенькины холодеющие руки, утешил как мог:
— Погоди, скоро придет дядечка. Отыщется.
Но Митенька уже не услышал, и Молчан, насупившись, закрыл ему глаза. Мужики молча надели шапки. Мужик с бельмом, снимая с костра чугунок, в котором кипела похлебка, позвал:
— Пообедаем, что ли? Не рано, я чай…
Другие обтерли ложки, перекрестились. Молчан все сидел и сидел возле тела Митеньки, думал. Потом сказал:
— Я вот как рассуждаю: искать нам Рябова надо, кормщика. Может, и лежит где в лозняке. Шевелись, артель, поднимайся…
— Вот ужо пообедаем, так и поднимемся, — сказал мужик с бельмом. — Кое время горячего не хлебали. Садись, Павел Степанович, бери ложку…
Молчан подошел поближе к другим мужикам, сел на корточки, зачерпнул похлебки…
5. Брандеры пошли
Красивый праздничный кафтан Резена уже давно изорвался и измазался кровью раненых, уже давно инженер скинул его в горячке боя, поворачивая вместе с Федосеем Кузнецом тяжелые пушки и сам вжимая фитили в затравки. Уже ранило Сильвестра Петровича, бабинька Евдоха перевязала ему ногу, и опять капитан-командор вернулся на свою воротную башню, развороченную шведскими ядрами. Уже дважды тушили пожары в крепости. С вала уже снесли по скрипящим лестницам вниз многих убитых пушкарей и положили рядом на булыжниках плаца, а шведские ядра, визжа, продолжали свое дело: то вгрызались в крепостные валы и стены, то падали на крыши солдатских и офицерских домов, то в клочья рвали пушкарей, солдат, матросов.
Двенадцатый час подряд продолжалось сражение.
Крепостной старый попик служил панихиду. Несколько старух стояли возле своих убитых мужиков-кормильцев, держали в руках тоненькие свечки, подпевали попу. Здесь же рядом, в горнах, кузнецы с завалившимися глазами, с лицами, покрытыми копотью, калили каменные ядра, дергали цепь на вал — к пушкарям, раскаленное ядро пушкари поднимали в железной кокоре, оно брызгалось искрами, шипело, когда его вкатывали в пушечный ствол, остуженный уксусом и протертый банником. Цепями же вздымали наверх чугунные и железные ядра. Рыбацкие женки, двинянки, пришедшие со своими мужиками возводить крепость, искали по двору, за избами, за наваленными в кучу досками, щебнем шведские ядра. У каждой женки в руке было по нескольку кругов, этими кругами они мерили объем ядра. Случалось, оно подходило, — тогда ребятишки с визгом волокли его к крепостной стене, кузнецам. Кузнецы ухмылялись в бороды, — эдак войне и не кончиться до веку…
Во дворе, за крепостными погребами, женщины варили солдатам, пушкарям, матросам, кузнецам кашу-завариху со свиным салом, с говядиной и с перцем. Одна, толстая, краснощекая, размахивая уполовником, кричала сильным мужским голосом:
— А я ему говорю: собака, давай, говорю, сала. Комендант, говорю, велел. А он, вор, руки в боки и меня с насмешкой срамит. Я ему говорю: ты, говорю, собака, мне сам капитан-командор…
В воздухе со свистом пронеслось ядро, ударило в стену погреба. Стряпуха продолжала:
— Да вы слушай, женки, вы меня слушай. Я говорю…
И она рассказала, как поднялась в «самый распропекучий ад», где господин Иевлев сидит, — в башню, и как господин капитан-командор назвал ее «голубушкой» и велел сало на корм воинским людям давать непременно, а коли кладовщик еще заупрямится, «стрелить его на месте поганой пулей»…
— Что же не стрелила? — спросила другая женщина, укачивая на руках ребенка.
— Поганой пули нет, оттого и не стрелила! — ответила стряпуха и, встав на приступочку, глубоко запустила свой уполовник в большой чугунный котел, где кипела каша, фыркая салом.
Другая стряпуха принесла в бадье тертый чеснок с луком, спросила:
— Спускать, что ли, Пелагея?
— Не рано ли? Как спустишь, так и раздавать надобно, а им, небось, не с руки, самое — палят…
— Они палить веки вечные будут! — сказала та, что укачивала ребенка. — Снесем на валы, покушают, а так, что же, на голодное-то брюхо… Давай, Пелагея, наливай, я своей артели понесу. Семка мой, кажись, и уснул…
Положив ребенка под стеночку, на лавку, она взяла деревянную мису с двумя ручками, подперла ее крепким коленом и велела:
— Лей пожирнее — пушкарям завариха-то…
Пелагея с грохотом швырнула на доски уполовник, взяла могучими руками черпак на палке, помешала в котле, чтобы всем досталась одинаковая завариха, налила мису до краев и спросила:
— Управишься одна, Устиньюшка?
— Не то еще нашивала! — ответила Устинья, взяла мису, пошла, ловко и красиво покачиваясь на ходу, скрылась за углом погреба.
В то же мгновение в воздухе раздался курлыкающий, все нарастающий визг, и ядро, взвихрив землю возле босых загорелых ног женщины, ударилось о каменную стену погреба и завертелась там, хлюпая и шипя в луже. Устинья покачнулась, села.
Женки положили ее на траву, возле тропинки, прикрыли тонкое лицо платком… Одна спохватилась:
— Господи, Никола милостивый, каша-то прозябает. А ну, Глаха, понесли…
Грудной Семка проснулся и закричал на лавке, стряпуха Пелагея взяла его толстой рукой, прижала к груди, сказала со слезами в голосе:
— Молчи, сирота, нишкни! Вот раздадим кашу, отыщем тебе мамку, нащечишься еще… Молчи, детка, молчи…
Держа одной рукой сироту, другой ловко орудуя черпаком, Пелагея разливала завариху подходившим женкам и, укачивая мальчика, спрашивала на разные голоса:
— А вот у меня жених каков, женушки, нет ли у вас невестушки под стать? Ай хорош жених, ай пригож, ай богатырь уродился! Пушкарем будет, матросом будет, офицером будет, енералом будет, — не надо, тетки?..