— То-то, что он.
— Оно к худу не будет, пожалуй! — согласился Семисадов. — Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде…
Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
— Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть…
Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога:
— Пришел?
— Пришел! — поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. — Хватит в тундре сидеть.
Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда.
— Жил бы себе и жил в тундре, — тихо сказала она. — Вон, слава богу, какой здоровый стал… Чего тебе здесь-то делать?
— И козлу, говорят, недосуг, — улыбаясь ответил кормщик. — И у него своя забота: надо коней на водопой провожать…
— Схватят тебя, Ванечка…
— А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, — он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую… Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий.
— Да ты что, Таичка? — теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. — Намаялась, что ли?..
— Не намаялась, — рыдая и не зная, что ответить, говорила она, — ничего я не намаялась, а только… еще беда, Ванечка: господина Крыкова шпагу отыскали, Афанасия Петровича… Повезли ту шпагу в церковь, — не взял батюшка… Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут?
Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо. Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе:
— Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо! Помирать — не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял — дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем, и никто нам на пути не встанет, а встанет — сомнем. Верно говорю, Иван Савватеевич?
— Верно! — твердо и спокойно ответил Рябов.
5. Как же иначе быть?
Весть о найденной шпаге доблестного капитана Крыкова, исконного двинянина и доброго человека, молниеносно облетела весь город Архангельск. Дружившие с Афанасием Петровичем, знавшие его близко много о том постарались, и крепкими словами поносили архангелогородцы того курохвата-попа, который посмел отказаться принять в церковь оружие погибшего капитана.
Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился, а только сказал:
— Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего… полковник… ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок — он к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал…
Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только перемигивались.
— Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви! — произнес полковник.
— Не к чему!
— Они будут шуметь!
— Как велено — делай! — произнес, не слушая, Прозоровский.
Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие. «О, мой бог, он опять совершенно пьян!» — подумал Нобл, поклонился и ушел.
После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою «изумлен» был, а кто и не сдюжал — отдал богу душу.
— Пустовойтов что? — спросил воевода.
— Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым — то все с его слов записано, а более чего нам надо?
— Кто челобитную к Москве свез? — спросил воевода.
И крикнул бешеным, неистовым голосом:
— Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец?
Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
— Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе — гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами — как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались — то подлинно, князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее — и туда, на Мхи.
— От кого приходимцы?
— То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина — злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова… Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул…
— Отпустили, ироды! — завизжал князь.
— Как бы не так! — молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов. — Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом…
— Чей подпис?
— То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать.
Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания.
Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил:
— На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг…
— Видать, новое нечто пронюхали! — сказал Мехоношин. — Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно…
— Да как размышлять, коли Ржевский едет?
— Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище — и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут. Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев, может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось, нынче с досады пальцы грызет…
— Да ты научи, чего мне делать? — забормотал князь. — Как мне жить-то, господи преблагий…
— Как?
Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
— А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, — кто распознает, какой смертью он кончился?