— Вы это говорите, Лев Николаевич, в связи или вне всякой связи с тем, что вы до этого говорили?
— С чем?
— С тем, что вы говорили о своих семейных делах? Об Александре Львовне, Софье Андреевне?
— Да как же, в связи!.. Вот у Софьи Андреевны боязнь лишиться моего расположения… Мои писания, рукописи вызывают соревнование из‑за обладания ими. Так что имеешь простое, естественное общение только с самыми близкими людьми… И Саша попала в ту же колею… Я очень хотел бы быть, как Александр Петрович: скитаться, и чтобы добрые люди поили и кормили на старости лет… А это исключительное положение ужасно тягостно!
— Сами виноваты, Лев Николаевич, зачем так много написали?
Вот, вот, вот! — смеясь, подхватил он. — Моя вина, я виноват!.. Так же виноват, как то, что народил детей, и дети глупые и делают мне неприятности, и я виноват!.
Я совсем не могу понять этого особенного отношения ко мне, — начал он снова. — Говорят, чего‑то боятся, меня боятся. Вот будто бы и Чехов — поехал ко мне, но побоялся.
— И Андреев, Лев Николаевич, тоже сначала боялся и не ехал. Может быть, виною этому ваша проницательность…
— Да, да… Вот и мне говорили то же.
Мы подъехали к дому. У крыльца стоял нищий — дряхлый, седой старик. Войдя в переднюю, Лев Николаевич сказал, указав на него:
— Жестокое слово сказал Гаврилов!
— Какое?
— Что «на наш век дураков хватит».
Потом Лев Николаевич, рассказывая другим лицам о Гаврилове, прибавил, что говорить «жестокое слово» ему давало право только то, что он сам когда- то был босяком.
Читал опять книгу Малиновского. Говорил мне о ней:
— У него встречаются хорошие мысли. Конечно, все это преимущественно только научный балласт: на ста страницах говорится то, что можно сказать на одной. Но это уж профессорская манера.
Вечером Лев Николаевич дал мне только что написанные воспоминания о философе — профессоре Н. Я. Гроте, в виде письма к его брату проф. К- Я. Гроту, для перенесения поправок с одного экземпляра на другой, причем просил сделать это «не механически», то есть, следя за текстом, делать новые поправки, если бы это понадобилось.
26 сентября.
Утром Лев Николаевич опять говорил о книге Малиновского. Он просил задержать отправку его письма к Малиновскому до более подробного ознакомления с книгой: он опасался найти в ней что‑нибудь «научное» в дурном смысле, что могло бы оттолкнуть его. Однако не нашел этого и письмо просил сегодня же послать. Сказал, что в книге собран прекрасный материал с массой интересных данных.
Говорил мне и М. А. Шмидт, что начал писать в Кочетах художественное произведение на тему, о которой он часто раньше говорил, — «Нет в мире виноватых». Уже написал первую главу. Вкратце рассказал содержание ее.
— Знаете, такая милая, богатая семья, вот как у Сухотиных. И тут же это противоречие — деревенские избы… Но сейчас не могу писать. Нет спокойствия…
Вечером приехал А. М. Хирьяков.
— Не соскучились по тюрьме? — спросил его Лев Николаевич.
— Нет, не соскучился.
— Ну, а какие хорошие стороны есть в заключении в тюрьме?
— Никаких нет.
— Никаких? Совсем? А я все завидую…
— Нечему завидовать.
— А вы не записали своих тюремных впечатлений? Это всегда так интересно — личные переживания.
Об адвокатах по какому‑то поводу выразился сочувственно, кажется, в первый раз:
— В самом деле, скольких они людей вызволяют!
Вспомнил Герцена и Огарева, хотя ничего особенного о них не сказал.
Говорили о каком‑то старом литераторе. Лев Николаевич расспрашивал о нем, а потом заметил:
— Как узнаю о старике, так меня ужасно к нему тянет!
Говорил по поводу революции в Португалии:
— Ужасно это суеверие государства! Молодежь уже начинает понимать это. В современных государствах неизбежны революции. Вот как в Португалии. Это — как пожар, свет все разгорается… Придет время и они все, эти короли, насидятся по подвалам [275]. И как ясно в народе сознание несправедливости государственного устройства! Вы знаете, в Кочетах у крестьян есть поговорка: «На небе царство господнее, а на земле царство господское». А разве при нас это было! Этот переворот в Португалии все‑таки есть известная ступень… Нет раболепства, произвола личности.
Днем сегодня настроение в доме тревожное, разрешившееся поздно вечером целой бурей между Софьей Андреевной и Александрой Львовной.
Надо сказать, что последние дни Софья Андреевна была сравнительно спокойна. Лев Николаевич и Чертков не видались, и у нее как будто не было повода раздражаться. Но таким поводом явилось то обстоятельство, что Лев Николаевич, желая утихомирить Александру Львовну и сделать ей приятное, сегодня просил дочь повесить в кабинете все фотографии, перевешенные Софьей Андреевной, на старые места.
Это было сделано, после чего Лев Николаевич поехал с Душаном Петровичем верхом на прогулку, а Александра Львовна с Варварой Михайловной отправились в экипаже, до завтра, в гости к О. К. Толстой, в имение Таптыково, за Тулой.
Я с М. А. Шмидт сидел в «ремингтонной». Вдруг прибегает Софья Андреевна, до последней степени возбужденная, и заявляет, что она сожгла портрет Черткова.
— Старик хочет меня уморить! Последние дни я была совсем здорова… Но он нарочно перевесил портрет Черткова, а сам уехал кататься!..
Через минуту Софья Андреевна пришла опять и сказала, что она не сожгла портрет Черткова, а «приготовила его к сожжению». А еще через небольшой промежуток времени она явилась, неся в пригоршне мелкие клочки изорванного ею ненавистного ей портрета.
Далее события развертывались с чрезвычайной быстротой и неожиданностью.
С Марией Александровной мы вдруг услыхали выстрел из комнаты Софьи Андреевны, правда, довольно жидкий по звуку[276]. Мария Александровна поспешила в комнату Софьи Андреевны. Та объяснила перепуганной старушке, что стреляла (в кого — неизвестно), но «не попала», а только оглушила себя на одно ухо. Потом Софья Андреевна выбегала к нам и говорила, что «пробовала» стрелять…
Приехал Лев Николаевич. Мы обо всем рассказали ему. Уже когда он ложился в своей комнате отдыхать, из спальни Софьи Андреевны послышался другой выстрел. Душан, бинтовавший Льву Николаевичу ногу, рассказывал, что Лев Николаевич выстрел слышал, но не пошел на него. Мария Александровна была в комнате Софьи Андреевны: оказывается, Софья Андреевна опять «пробовала» — стреляла в шкаф.
Удивительно удобное место избрала она для этих баталий — дом старика Л. Н. Толстого!
По окончании сеанса обучения стрельбе Софья Андреевна, видя, что ее не идут умолять успокоиться, отправилась в парк. Уже надвигался вечер, темнело и было прохладно.
Прошло с полчаса. Отправился пригласить Софью Андреевну в дом сначала Душан. Он застал ее расхаживающей по четырехугольнику старых липовых аллей близ дома, без теплой одежды и с непокрытой головой.
Миссия Душана не имела успеха: Софья Андреевна не оделась и не хотела вернуться домой.
Мария Александровна уговорила пойти меня. Я сделал это скрепя сердце, потому что мне не хотелось принимать никакого участия в том, что мне казалось комедией, разыгрывавшейся Софьей Андреевной. Я не знал даже, что говорить ей.
Вернулась в дом Софья Андреевна только после того, как явилась за ней согнутая, слабенькая и больная старушка Шмидт, опираясь на свою палку. Ее‑то уж совсем должно было быть совестно студить на холоде. Обед и вечерний чай прошли спокойно.
После того как все уже разошлись, я поздно засиделся один в «ремингтонной», за работой.
Думал, между прочим: Мария Александровна с нарочным послала записку Александре Львовне о выстрелах и о прочем, происходящем в доме, с просьбой не оставаться ночевать в Таптыкове и немедленно возвращаться домой, — послала потому, что об этом просила Александра Львовна, уезжая: она боялась, что в ее отсутствие у Софьи Андреевны развяжутся руки. Но вот уже двенадцатый час, Александра Львовна не едет и, по — видимому, не приедет. Да это, пожалуй, и хорошо. С одной стороны, ее жалко: изнервничалась, сидя безвыездно в Ясной и разделяя общество Софьи Андреевны; это хорошо, что теперь она хоть один день отдохнет в Таптыкове. С другой стороны, в доме все уже успокоилось, и самая надобность в приезде Александры Львовны миновала… И я спокойно кончал свои дела, совсем перестав думать и об Александре Львовне и о Софье Андреевне.