— Вы откуда? — спросил его Лев Николаевич, присев у прилавка на табурет.
— Из имения князя Голицына.
— А вы кем там?
Молодой человек замялся.
— Побочный сын, — любезно сообщил лавочник тут же вслух.
Завязался разговор о земле, о крестьянской нужде, о многосемейности и о целомудрии.
— Я встретил бабу, — говорил Лев Николаевич, — она жалуется, что трудно жить: шесть человек детей. Я и говорю: откуда они у тебя взялись—το? Из лесу, что ли, пришли? В самом деле, отчего бы так не делать, чтобы родить двоих, троих детей — и будет. А после жить как брат с сестрой. А то много детей, так ведь это отчего? От плотской похоти.
— Да оно точно так, — подтвердил лавочник.
Между тем «побочный сын» громко фыркнул, думая, вероятно, что «старик‑то шутник какой!».
За обедом рассмешил всех, в том числе и Льва Николаевича, хозяин дома. Узнав, что в парк Голицына пустили Льва Николаевича только после того, как он назвался тестем Сухотина, Михаил Сергеевич восхищался:
— Вот, значит, есть же на земном шаре такая точка, где слова «тесть Михаила Сергеевича Сухотина» производят такое впечатление! А «граф Лев Николаевич Толстой» действия не оказывает. Ведь подумать только! Всемирная известность, там все эти — Парагвай, Уругвай… А вот здесь это ничего не значит, а «тесть Михаила Сергеевича» — значит…
Вспомнили, как в прошлом году какой‑то мужик сказал о старости Льва Николаевича, что «на том свете его с фонарями ищут». Лев Николаевич отозвался:
— Я люблю народную иронию, незлобивую.
Вечером Душан познакомил его с только что полученными листами (в виде газеты) дешевого французского издания для народа классических произведений всемирной литературы. Лев Николаевич очень заинтересовался им и сочувственно к нему отнесся, выразив мнение, что то же следовало бы издавать и в России. Прочел оттуда же вслух рассказ Мюссе «Белый дрозд» и очень смеялся [193].
Передал Владимиру Григорьевичу свою пьесу[194], а также предисловие к «Мыслям о жизни», от которого просил его «избавить», то есть сделать, если понадобится, еще какие‑нибудь исправления и затем считать вещь оконченной.
13 мая.
Лев Николаевич опять неважно себя чувствует. Верхом не катался.
Утром присутствовал на приеме доктора в больнице. Решил, что медицина — суеверие. Признал только необходимость помощи бабе, которой надо было забинтовать обожженную руку.
Были местный учитель с товарищем, первые незнакомые посетители в Кочетах. Лев Николаевич довольно долго разговаривал с ними — разговор для него был, кажется, не особенно интересным. Велел дать книжек. За обедом говорил о них:
— Мы шли, было грязно. Я и говорю: «А вы по- старинному: разуйтесь да босиком. Или стыдно?» — И вот тот, не учитель, младший, говорит: «Нет, ничего, я бы пробежал». А учитель говорит: «Раньше я бы пробежал, а теперь, правда, как‑то стыдно…» Так вот это для их характеристики.
Пришли мальчики за книжками. Лев Николаевич вышел на крыльцо. Один только что до этого хорошо передал содержание рассказа «Большая Медведица» [195]. Сам — с бойкими глазами, маленький, ноги босые, черные от грязи.
— Как зовут? — спрашивает Лев Николаевич.
— Василий.
— Величают?
— Яковлевич.
— Значит, так и будем тебя величать: Василий Яковлевич… А у тебя сапоги хорошие. Знаешь, чем хорошие? Наши сапоги износятся, а у твоих, чем дольше носить, подошва все толще, грубее становится.
Говорил:
— Я прочел пролог к «Анатэме» Леонида Андреева. Это сумасшедше, совершенно сумасшедше!.. Полная бессмыслица! Какой‑то хранитель, какие‑то врата… И удивительно, что публике эта непонятность нравится. Она именно этого требует и ищет в этом какого‑то особенного значения.
М. С. Сухотин удивлялся, почему в сегодняшнем письме один революционер называет Льва Николаевича «великий брат».
— Мое положение такое, — ответил Лев Николаевич, — что не хотят обращаться просто «милостивый государь» или «любезный Лев Николаевич», а обязательно хотят придумать что‑нибудь необыкновенное, и выходит всякая чепуха.
Между прочим, говорил о себе:
— Почему великий писатель земли русской? Почему не воды? Я никогда этого не мог понять.
Перед обедом. Сумерки. Мы с Душаном вдвоем в нашей комнате.
— От чего зависит стремление к совершенству? — говорит Душан.
Обменялись мыслями. Пришли к такому заключению, что стремление это дает удовлетворение.
Как раз вошел Лев Николаевич. Я рассказал ему о вопросе Душана. Лев Николаевич высказался приблизительно в том же смысле, именно что стремление к совершенству дает благо человеку, которого он ищет. Благо это не может быть отнято у человека и ничем не нарушимо.
— В этой области проявляется полное могущество человека, — говорил Лев Николаевич, — ничто не может помешать ему в стремлении к совершенству.
Страх смерти — это суеверие. Спросите меня, восьмидесятилетнего старика. Нужно удерживать себя, чтобы не желать смерти. Смерть — не зло, а одно из необходимых условий жизни. И вообще зла нет. Говорят, что туберкулез — зло; но туберкулез не зло, а туберкулез. Все зависит от отношения к вещам. Злые поступки? Ну, предположим, что я скажу недоброе. А завтра раскаюсь и уже этого не сделаю — зло опять переходит в добро.
Вечером Лев Николаевич слушал пластинки с вальсами Штрауса. Один, «Frьhlingsstimmen» [196], в исполнении пианиста Грюнфельда, очень понравился ему, другой — нет.
14 мая.
Лев Николаевич ходил с В. Г. Чертковым в деревню за пять верст знакомиться с тамошними крестьянами и прогулкой остался очень доволен. Назад оба приехали с Татьяной Львовной, случайно встретившей их на дороге. Во время прогулки Владимир Григорьевич сделал несколько фотографических снимков с Льва Николаевича.
Из всех фотографов В. Г. Чертков — единственный не неприятный Льву Николаевичу. И это прежде всего хотя бы потому, что Чертков обычно совсем не просит Льва Николаевича позировать, а снимает его со стороны, часто даже совершенно для него незаметно. Кроме того, Владимир Григорьевич и лично приятен Льву Николаевичу, и, наконец, как мне передавали, Лев Николаевич считает, что он хоть чем‑нибудь должен отплатить Черткову за все, что тот для него делает: распространение сочинений и пр. Чертков, со своей стороны, убежден и даже пытался доказывать это самому Льву Николаевичу, что он, Чертков, должен фотографировать Толстого, так как впоследствии потомству будет приятно видеть его облик.
Говорят, однажды Лев Николаевич возразил на это своему другу:
— Вот, Владимир Григорьевич, мы с вами во всем согласны, но в этом я с вами никогда не соглашусь!..
Приезжали ко Льву Николаевичу хорошие знакомые Сухотиных: сосед — помещик Горбов, из купцов, учредитель народных школ разных типов, и его сын, элегантно одетый молодой человек.
Под вечер Лев Николаевич зашел ко мне, как всегда, и стал просматривать написанные мною письма. Вошла Татьяна Львовна. Лев Николаевич заявил ей, что с Горбовым ему было трудно разговаривать, так как тот говорит тихо и скоро, а между тем надо быть любезным.
— Да, кроме того, еще… Ну, да этого не буду говорить.
— Ну, скажи, что такое? — спросила Татьяна Львовна.
— Нет, не буду говорить.
Однако Татьяна Львовна все‑таки продолжала спрашивать.
— То, — произнес Лев Николаевич, — что я имею отвращение к либеральным купцам. Они до тонкости усваивают весь этот либерализм… Все эти Гучковы, даже Абрикосов отец…
Позже вечером Лев Николаевич зашел ко мне. Сидевший у меня Владимир Григорьевич Чертков спросил, не мешал ли он ему на прогулке:
— Нет, нисколько! Только удивительно, я записал это недавно в дневнике: я как‑то чувствую людей, физически чувствую. И если бы, например, вы присутствовали при моем разговоре с мужиками, то я говорил бы не только с ними, но и с вами. Это — странное чувство. Я не знаю, есть ли оно у других, но мне оно свойственно.