Лицо Пако залила краска стыда. Его заставила покраснеть ложь Педро, вдобавок — то, что теперь он вынужден выступить из своей солдатской безымянности, и, наконец, ему было стыдно перед Педро, ибо тот прекрасно знал, что ему, Пако, предстоит умереть. Странный это был стыд, подобного он еще никогда не испытывал. Как частичное обнажение перед глазами несведущего, но еще тоньше, еще беспомощней воспринимал он себя, обреченный смерти перед этим посвященным, который только что покинул трапезную, оставил арену зловещей битвы, повелев смерти явиться и не собираясь умирать сам.
Вот почему Пако с трудом, тяжелой поступью, почти шатаясь, выступил перед пленными. Но и перед ними, ни о чем не подозревающими, он испытывал стыд, когда прочел у них на лбу письмена смерти, на лбу, который либо морщился от всяких незначительных мыслей, либо оставался гладким и безмятежным применительно к минуте. Он не имел права сказать им: вы погибли! Он подтвердил только, что он и в самом деле священник и намерен дать им отпущение, затем, повинуясь внезапному побуждению, он взошел на кафедру, где так часто сиживал, читая вслух из Библии. Сперва он думал, что его привлекло возвышение, но потом понял, что привлекла его близость раздаточного окошка, — да, да, теперь он знал, откуда следует ожидать маленького подкрепления на дорожку, теперь он знал, где стоит исчезнувший из коридора пулемет.
И молниеносно смекнул, почему дон Педро сумел так искусно солгать: «немножко подкрепиться» предполагалось еще раньше того, как было принято решение о всеобщем отпущении. Поэтому ложь дона Педро вовсе не была такой гнусной, как он счел поначалу. Пако стоял спиной к окошку. Ему трудно было глянуть на пленных; с той минуты, как вышел Педро и он остался наедине с этими людьми, его еще неотвратимей охватило темное чувство вины. Он виделся себе жалким комедиантом, который в пределах спектакля изменяет и искажает свою роль. Как он использовал нож и множество других возможностей для побега? Да если б хоть один из собравшихся здесь имел хоть часть его возможностей, они, пожалуй, все были бы теперь свободны. А он вместо того облобызал своего палача — и обменялся с ним вежливыми словами и, стало быть, действовал с ним заодно. Какой прок остальным в том, что он и сам готов умереть! Ведь они-то умирать не хотят, по ним видно.
Часть пленных уже опустились на колени, часть остались стоять, хотя и без протеста: просто они стеснялись вдруг взять и преклонить колени, подталкивая друг друга локтями, они что-то шептали, широкоплечий парень перед самой кафедрой понимающе улыбнулся во весь рот, поднял сперва правую, потом левую ногу, широко развернул носки — может, он в прошлом был матросом. Пако заговорил хоть и с трудом, но просто и уверенно, он даже сумел улыбнуться, когда сказал, что человек на войне не может знать, с какого бока его зацепит, а потому каждому, у кого есть что-то на сердце, не обязательно грех, а просто тревога или забота, следует обратиться мыслями к Богу, равно как и к оставшимся дома жене и детям, к отцу и матери. И с той же тоской, как о близких людях, должно вспомнить и об Отце небесном. Только пусть никто не винит Господа во всем происходящем, а только людей, в том числе и себя самого.
— Вся готовность к насилию собралась в нас и теперь должна отбушевать, — добавил он, и почти торопливо: — но также и наша нерешительность, наша слабость, страх перед чем-то необычным и даже страх перед кровопролитием. Ибо сумей один из нас в нужную минуту воспользоваться ножом… но, друзья, надо сдаться. Судит только Бог, а Бог исполнен милосердия!
После этого он начал читать молитвы — он еще помнил их — слово за словом — Indulgentiam, absolutionem et remissionem — Отпущение, очищение и прощение ваших грехов… — Какая концентрация доброты в этих юридических точных формулировках, подумалось ему. Когда он сотворил крестное знамение и с силой послал в залу свое «Аминь», его ушей коснулся знакомый звук отодвигаемой дверцы у него за спиной, столь же многообещающий, как и прежде. Быстрый треск заполнил стены, словно железная боевая колесница незримо прогрохотала через весь зал. Пако услышал крик и увидел, как широкоплечий парень, стоявший перед ним, вскинул кверху руки, как несколько человек упали слева от него, а сам он, почувствовав удар между лопаток, рухнул назад, но рухнул плавно, словно подхваченный беспредельностью бездны, той, в которую можно падать до скончания века, так и не ударившись о твердое дно.
1942
МАШИНА
В о второй половине дня русские заняли лагерь, а уже к вечеру они доставили нас на грузовиках в другой город. Мы провалялись там несколько недель в наскоро приспособленных под ночлег времянках, пока не двинулись на запад первые поезда. В вагоне товарного поезда я сидел среди разнообразных грузов, о которых нынче уже не могу сказать, что там лежало в ящиках и мешках, то ли картофель, то ли газовые плиты, то ли консервы, потому что голова у меня была занята другими мыслями. Но если память мне не изменяет, размышления мои, как и сам поезд, передвигались рывками и всякий раз через короткий промежуток времени снова останавливались, теряя при этом свой предмет, то ли потому, что он был для них слишком уж отвратен, ведь даже умирающие от голода животные — подобные сцены я мог наблюдать сквозь щель благодаря неплотно задвинутой двери — не заглатывали подряд все, что казалась им мягким и подходящим для заглатывания. Я видел собак, которые старательно обнюхивали нечто неопределенное, потом оставляли, возобновляли поиски, возвращались к исходному пункту и под конец облаивали это несъедобное — как врага, который настолько мерзок, что переходит в разряд неприкасаемых. И вот этот перепляс между отвращением и голодом, который исполняли собаки, с омерзительной точностью повторял мои попытки предаться размышлениям, предпринимаемые мною в том товарном вагоне по дороге на Запад. Куда бы я ни поворачивал острие — чуть не сказал: нос — своего сознания, во всех воспоминаниях обнаруживалось одно и то же — гниль, разложение всевозможных форм морали, борьба за кормушку или, по крайней мере, за место на буфере, повсюду — совершенно нагой человек, разъеденный своими многочисленными язвами, отринутый природой, отторгнутый надеждой.
Я вынужден был признаться самому себе, что блаженство моей новой свободы заключалось в праве снова остаться наедине с самим собой, без постоянной близости товарищей по неволе, от которой я страдал больше, чем от угрозы со стороны государственных экзекуторов. Ибо палач, по крайней мере когда на него смотришь сзади, похож на человека, в то время как покрытые полосатой бязью скелеты похожи на схематические изображения из промежуточного мира, из мира Оркуса, которому мы давным-давно отвели место в царстве сказки и который вдруг вплотную подошел к нам и завладел нами.
И однако мои мысли даже во сне не меняли направления и неуклонно совершали обратный путь через лагерные ворота, в кухню для заключенных, и дальше, ощупью, до красной точки в ночь накануне освобождения, до неисправной машины по изготовлению колбас, а на самом деле — до того престранного человека, который так и не превратился в схему, а просто возник передо мной среди нашего мира лемуров, как античный, пусть даже гротескный герой, наполнивший меня надеждой благодаря своей неустрашимости и своему способу умирать.
Этот человек, по профессии адвокат, имя которого я смог узнать лишь после освобождения, этот бесстрашный, бросающий вызов бандитскому государству, который был выдан своим компаньоном и после короткого времени пребывания в тюрьме помещен в концлагерь, рассказал мне все это сам, в тот последний вечер, а еще он рассказал, что жена его подала на развод, после чего вышла за того самого доносчика.
Потом, когда я прибыл в товарном вагоне на родину, в университетский городок в Средней Германии, я не находил себе места, пока по прошествии двух недель снова не сел в поезд и не поехал еще дальше на запад. В той кухне, где готовили еду для заключенных, я пообещал покойному рано или поздно постучать в дом к его бывшему компаньону. И вот время приспело. Поскольку имя умершего было мне известно, мне не стоило особого труда отыскать и того, кто внедрился в его дом и улегся в его постель.