Я долго прятался за декоративным кустом, свисающим через забор на улицу, и разглядывал дом, в котором покойный со своей женой проживал еще в первый год войны; классического типа строение, со множеством красиво распределенных по фасаду окон, чьи белые, свежевыкрашенные перекладины делили стекло на сотни темных, мелких ячеек. Да и сам дом сиял свежей белой краской, так что с первого взгляда становилось ясно: новый хозяин придает большое значение безупречности фасада. Подойдя поближе, я увидел, что имя покойного все еще — или снова? — написано на эмалированной табличке, словно он все еще появлялся в приемные часы, указанные на той же дощечке под обоими именами. Было пять часов пополудни. Я позвонил, вручил свою визитную карточку, прождал чуть ли не целый час и за это время мог убедиться, что люди, намеренные отстоять свои права, отнюдь не обходят стороной приемную адвоката О. Нет, дело обстояло как раз наоборот.
И вот я оказался перед ним: приветливый, выхоленный господин, лет пятидесяти без малого, обратился ко мне на мягком рейнском наречии. Мой визит весьма его удивил, тем не менее он выразил свою радость по поводу возможности познакомиться с человеком, чьи книги были для него духовной опорой в тяжелые времена, в первую очередь одна книга, где, как он со знанием дела мне поведал, речь шла о государстве как о deus terrenus [17], кроме того, он помянул и другой труд — о происхождении и фундаменте силы. Возможность слышать из этих уст и в эту минуту названия собственных книг удручала меня и сбивала с толку. Когда же я вдобавок увидел его адресованную мне улыбку — он как раз наклонился, чтобы поднять с полу какой-то обрывок бумаги, — мне почудилось, будто он считает меня товарищем по мыслям и по борьбе, верней сказать — соучастником. Привыкнув читать лекции, я никогда не испытывал затруднений, если надо было изложить свои взгляды, однако после такого начала нашей беседы я почувствовал себя весьма смущенным. Прежде чем призвать к ответу компаньона моего покойного друга, я должен был сам давать ответ. И вот, чуть не заикаясь, я сказал, что книги, им упомянутые, могут сегодня свидетельствовать против моего прошлого, выступать как свидетели обвинения, доказывающие, что я не был ни самостоятельным, безоглядным мыслителем, ни храбрым наставником. Разумеется, как и каждый человек, подверженный заблуждениям, я мог что-то привести в свое оправдание, «ибо, — как сказал я, — с юных лет я учился, а с тридцати лет учил тому, что при всех обстоятельствах государство остается самодостаточной нравственной субстанцией. Вы ведь знаете, какие и по сей день весьма чтимые философы насаждали эту теорию в умах немцев, и не одних только немцев. Для того чтобы мне самому отринуть эти заблуждения, потребовалось время, потребовался горький опыт. И я приобрел его, этот опыт. И готов, пожалуй, признать, что к определенным убеждениям можно прийти лишь в результате нравственных решений. А вы какого мнения?»
— Я? — Он снова рухнул в кресло, положил затылок на подголовник и возвел глаза к потолку.
— Дело в том, что я почти прямым путем прибыл из концлагеря.
О. не шелохнулся и заговорил куда-то в воздух:
— Ах вот как! В свое время я кое-что об этом слышал, но не верил своим ушам.
Затем он пробормотал себе под нос что-то насчет всеобщего психоза арестов, обусловленного приближением линии фронта, и тут благодеяние обернулось напастью, — последнее слово он произнес каким-то дребезжащим голосом.
— Что до меня, — я был бы куда как рад наброситься на него с кулаками, — то вышло как раз наоборот: напасть обернулась благодеянием.
О. подобрался и в упор поглядел на меня:
— Вы что этим хотите сказать?
— То, что сказал. Концлагерь просветил меня касательно нашего государства, просветил основательнее и глубже, чем это могла бы сделать тысяча профессоров-гегельянцев. В этом и заключается благодеяние напасти. А к тому же я познакомился в лагере с одним человеком, человеком поистине бесстрашным и независимым — короче, с вашим бывшим компаньоном!
— А-а-а! — Он это не проговорил, это просто раздался звук, который бывает, когда из пузыря выходит воздух; лицо его, еще секундой ранее правильное и упорядоченное, стало походить на зеркало, в которое влетел камень.
— Впрочем, можете не бояться, — сказал я с таким видом, словно хотел его успокоить, вот только голос мой, надо полагать, прозвучал не слишком успокоительно, — его уже нет в живых.
Новость, судя по всему, ничуть его не удивила, он даже сделал правой рукой некое закругленное, торжественное движение, смысл которого остался для меня не ясен.
— А почему я вообще должен бояться? — Он задал мне этот вопрос с крайне утомленным видом, пытаясь при этом улыбнуться, точнее сказать, выставил напоказ свои сияющие белые зубы.
Я был ошарашен, заметил это, и разозлился на себя самого, и произнес таким тоном, словно хотел подсказать ему ответ на этот вопрос:
— Так ведь вы же донесли на него…
— Ну, зна-е-те ли! — Доктор О. так подчеркивал каждый слог, словно хотел, чтобы его слова были слышны сквозь обитую дверь.
И тут я понял: по этому, снова принявшему форму безупречного овала разгладившемуся лицу, по этой руке, которая, покуда мы молча таращились друг на друга, лежала на подлокотнике и совершала маленькие движения взад и вперед, словно желая что-то окончательно стереть, я понял: каждое дальнейшее слово, которое я здесь произнесу, уже не имеет смысла. Он поступил, сообразуясь с требованиями своей совести, он обезвредил неисправимого врага родины и народа, короче говоря, он встал на сторону порядка и отважно возложил личные пристрастия на алтарь отечества.
Я не ошибся: он заговорил, произнося речь для себя самого. Начал непринужденным тоном. Не желаю ли я пропустить рюмочку виски? Я отказался. Он поведал о себе, о пути своего развития, о том, как он изучал юриспруденцию и историю, причем не упустил случая дважды, трижды процитировать меня, который был двадцатью годами его старше. Как я с превеликим неудовольствием понял, у него была цепкая память, которая решительно все сохраняла и вдобавок страдала нарушением перистальтики. Он нимало не заботился о том, чтобы утихомирить расположенные в нем одно подле другого взаимоисключающие, бушующие духовные начала, располагая превыше всего свой наивысший символ веры, а именно что нельзя требовать, чтобы в такое время он принимал самостоятельные политические решения или даже просто предавался политически-моральным размышлениям. «Это ослабляет волю, — сказал он и снова совершил то же самое округлое движение по подлокотнику, — а единственная добродетель, которая должна во время войны остаться для народа неприкосновенной, это послушание». И снова он продемонстрировал мне свои зубы, как смазливый четырнадцатилетка, который мнит себя неотразимым и в этом закоснел. А потом он перешел на шепот, словно желая поведать мне бережно сохраняемую тайну:
— А сама церковь, не правда ли? Я один год пробыл на фронте, в нашем молитвеннике много говорилось о послушании, верности, жертвах, преданности — и ровным счетом ничего о том, что проповедовал он — я имею в виду своего тогдашнего компаньона — денно и нощно. Жена его больше не могла это вытерпеть — рано или поздно человеку хочется покоя. Вы только представьте себе: как составную часть супружеской верности он потребовал от нее приятия его политической веры, так это приходится называть. Но разве это…
— Это просто великолепно! — вскричал я. — Как хорошо, что я узнал от вас об этой черте его характера. Брак без согласия во всем, что мы любим, что мы чтим, к чему стремимся, есть не более как утвержденное государством и благословленное церковью сожительство.
— Что вы говорите, господин профессор! — И он осклабился.
На это я:
— Тогда скажите мне, пожалуйста, еще одно: ваш брак с женой покойного, ваш, заключенный еще при его жизни брак, — если он не зиждился на этом согласии во всех основополагающих этических вопросах, то на чем же тогда? Или, в конце концов, вы с ней оба заурядные прелюбодеи? И вы сдали своего компаньона, как и ваша жена своего мужа, лишь затем, чтобы на будущее можно было ни с кем не считаться?