Д-р. О. вскочил и указал мне правой рукой на обитую дверь. Я поклонился и вышел. Странным образом я совершенно не был взволнован. Внутри — а я уже шел по улице — мне слышался голос покойного, но не слова, а лишь его смех, холодный как лед, гордый смех, мне виделся сам он, ковыряющий своим инструментом в брюхе колбасной машины. И еще мне припомнился его торжествующий крик, после того, как ему наконец удалось демонтировать мотор: «Историк, ты только погляди, мы спасены!»
Он ошибся в ту ночь, ошибся на каких-то десять минут, ему довелось еще увидеть, что мы вовсе не спасены, и выкрикнуть в ночь, что самое прекрасное на свете — это конец. Крик его до сих пор звучит у меня в ушах. Уж и не знаю, что он при этом думал, поскольку был пьян.
По дороге к вокзалу и по пути домой я уже почти не вспоминал про свою встречу с доктором, казалось, она ушла от меня на максимально возможное расстояние — в область ничтожного. Я сознавал, что мой визит упорядочил жизнь д-ра О. Если до сего дня он питал страх перед тем мгновением, когда в дверях возникнет его компаньон, чтобы задать ему и его супруге некоторые, сами собой напрашивающиеся вопросы, то благодаря моему визиту этот страх от него отлетел. А для того, чтобы опасаться, как бы дух покойного не заявился к нему и не начал его терзать, у нашего доктора было слишком устойчивое сложение. И уж конечно, он даже ни на минуту не допускал мысли, что я подам на него в суд — и был вполне прав, надо сказать. Вдобавок ему трудно было представить себе существование такого суда, который способен привлечь к ответственности столь поднаторевшего в законности и предельно лояльного гражданина, каким является он.
Я дал мертвому обещание там, в лагерной кухне для заключенных, где перед очагом лежала его рука, призвать к ответу обоих виновных. И вот я возвращался с этой прогулки в поля романтических чувств, сидел в четырех стенах своего кабинета и не позволял более своим мыслям сделать ни единого шага в этом направлении. Порой, когда почтальон через щель в двери опускал адресованные мне письма, я даже опасался, как бы не оказалось среди них письмо от доктора О., эдакое невразумительное, нашпигованное статьями и параграфами послание, в котором он грозил начать против меня процесс. Я ведь и впрямь слишком громко позвонил у его двери, а в законодательстве наличествовало множество параграфов, на основе которых можно покарать подобных нарушителей спокойствия, а за обитой дверью, возможно, стояли свидетели.
Но доктор О. не являлся мне, зато каждую ночь являлся его компаньон. Постепенно мне в моих снах было выделено постоянное рабочее место перед некой колбасной машиной на кухне для заключенных. Я сотни раз ощупывал во сне это крытое красным лаком изделие. Сон этот, который посещал меня согласно кем-то где-то установленному распорядку, всегда имел одно и то же содержание, но тем не менее варьировался в том, что касалось расположения материала, освещения сцены, продолжительности спектакля и — прежде всего — четкости намеков. Но в каждом сне неизменно присутствовали плащи эсэсовцев, порой свешиваясь черными флагами со стропил, порой расстилаясь на плитах пола, а на них — аккуратно выложенные детали колбасной машины, четко, как знаки различия и награды. И еще голоса этих амбалов, их ухмылки, черепа на фуражках, которые внезапно срывались со своего места, обретали крылья, летали по кухне, оводы с черепами, силившиеся ужалить меня в шею, причем всякий раз в одно и то же место. А если я просыпался среди ночи, последними словами моего сна и первыми — пробуждения всегда были слова: «Я виновен».
Я посоветовался со своим другом, психиатром, и он разъяснил мне этот, как он выразился, «психологический механизм» неизменно повторяющегося сна. Но вопрос, почему в моем сне не существует прав человека, по которым мы можем поверять адресуемые нам требования, он с улыбкой пропускал мимо ушей. Да к тому же мой шутливый вопрос не был до конца искренним, ибо я более чем отчетливо сознавал, что никто не заставлял меня признавать свою вину, что признание это, уж и не знаю, по моей или против моей воли, само прорывалось из глубин моей души.
Я больше не смел открывать свои книги, заглядывать в папку с лекционным материалом. Я спасовал — перед своими учениками, перед общественностью. Это отнюдь не означало, что я восхвалял приукрашенное с помощью всевозможной моральной мишуры господство черни, пытался истолковать ее поступки и законы, благословил ее цели — однако с тех самых пор, как я впервые поднялся на кафедру, я оставался учеником Гегеля, страстным поклонником государства и националистом. Чтобы меня не путали с тем сбродом, который упивался властью, я, занимаясь своей наукой, ушел из современности в историю, под конец — в раннюю историю, до тех пор, пока однажды не был случайно обнаружен в своем укрытии и без всякого перехода отправлен в систематизированную смесь из плоти, крови и смерти — в концлагерь.
Сперва, когда дело мое только начиналось, я рассматривал его как грубую ошибку со стороны юстиции, каковая несомненно будет исправлена причастными чиновниками и функционерами, — друзья у меня, кстати сказать, тоже были. Ни одного дня в своей жизни я не вел себя так решительно и мужественно, чтобы меня можно было счесть открытым врагом этих власть имущих из низов, а потому и считал подобное внимание со стороны полиции как минимум незаслуженным.
Причина, по которой я нарушил свою политическую мимикрию, заключалась в торжественной речи, произнесенной мною однажды на тему партийной выдержки. В последние пять минут своего выступления я вдруг принялся импровизировать, а затем и вовсе философствовать. Кара последовала безотлагательно. Говоря о герое Фридрихе, которого я в глубине души всегда считал и продолжаю считать просто рисковым игроком, я завел речь о приеме deus ex machine [18], каковой неоднократно помогал Фридриху выбраться из «bredouille» [19],— надо признать, что само слово «bredouille» и впрямь звучит не слишком почтительно. Это еще как-то сошло мне с рук. Но то, что я выдал потом про «deus ex machina» вообще, про этого «бога из коробки», конкретно говоря, про то, что на такого бога нельзя рассчитывать ни в политике, ни в искусстве и вообще нигде, но что в тех случаях, когда он и на самом деле появляется — как главный приз для обитателя заднего двора, — отрицательные последствия по большей части превосходят положительные. Ибо лишь истинному герою дано схватиться за спасительную руку бога, не пострадав от божественной помощи. И этого хватило с лихвой. Личность, состряпавшая на меня донос, судя по всему, была не из рядовых.
Еще во время поездки по чрезвычайно сложному маршруту в лагерь, название которого мне до тех пор вообще не доводилось слышать и который располагался где-то на Востоке, я питал дурацкую надежду, что вот-вот случится нечто особенное, например, что вдруг кончится война или что чиновник в партикулярном платье, весь первый день пути сопровождавший меня, вдруг скажет: «Ну, господин профессор, пошутили и будет! Мы просто хотели хорошенько вас припугнуть. А теперь поезжайте домой и возвращайтесь к своей науке!» Или, скажем, мужчина вполне безобидного вида, выглядевший как и все остальные пассажиры, вдруг встанет, направится в туалет, а проходя мимо, шепнет мне: «Сматываться на ближайшей остановке! Я и сам из Сопротивления!»
Но за этим последовала пересадка в товарный вагон, в вагон для скота, к остальным арестантам. Лишь когда я поставил ногу на соломенную подстилку вагона, осторожно, чтобы ни на кого не наступить, лишь когда меня окутал запах человеческого хлева, когда щелкнула задвигаемая дверь вагона, я осознал то, чего опасался, как свою судьбу. Но как можно было понять, что судьба эта уготована мне государством, иными словами, объективным разумом? Я ведь не был врагом государства. Я хоть и презирал современное государство в формах его проявления, но презирал весьма осторожно, про себя, в укромном приюте своих мыслей. И даже когда я уже облачился в полосатую робу и деревянные башмаки, когда я мерз ночью и днем, особенно мерзла спина между лопатками и еще пальцы ног, когда голод ворочал у меня в желудке свой холодный гравий, когда я, если мимо меня проходил охранник в черном, словно избитый мальчишка втягивал голову в плечи, да, да, даже и в ту пору я все еще пытался рассматривать это государство, которое низвело меня до уровня вещи, глазами философа. Свойства его, правда, были извращены, но по сути оно оставалось государством от государства. И каждое государство походило на природу в том смысле, что жертвовало отдельным ради целого.