На какое-то время стены обители застыли в тяжкой тишине, подобно спящему человеку, что как мертвец задержался на границе между вдохом и выдохом. Но потом из легкого стрекота в воздухе, который поначалу ненадолго стих, возникло гудение, снова и снова, и все плотней натягивающее свои нити в рамках тишины, покуда внезапный вой — словно то духи небесные с ревом низринулись по деревянным лестницам на землю — не вобрал в себя весь предшествующий гул, а грубый грохот не раздробил и сам этот вой: земной шар содрогнулся наподобие барабана.
С гневным пыхтением Пако воспрянул от дремоты и пригнулся, словно он был в чистом поле, — так его собственное тело опередило его мысль. Затем он сел тихо, со странным чувством, будто руки его охватывают не только собственную черепную коробку, но и серые монастырские стены, и весь город. И чудилось ему, будто руки эти сделаны не из уязвимого мяса и костей, а из нерушимого материала; одновременно он почувствовал сострадание к своему телу, к пульсации крови в висках, но почувствовал как сострадание к предметам, которые не имеют к нему ни малейшего отношения: камни монастыря, дома города, кипарисы, кусты можжевельника и каштаны — все в равной степени было ему близко, все размещалось у него в голове, все было в нем. Вот он и обхватывал все руками и внимал разрывам, считал, прикидывал расстояние до батарей, число пушек, их расположение… Да, все они стояли — теперь это не подлежало сомнению — к востоку от города. Потом Пако снова ощутил блох и не противился их натиску. Лишь порой он шептал тихо и бездумно: «Dios mio» [11], и даже голос его звучал как голос некоего предмета — то ли грохочущей вдали машины, то ли дребезжащего окна, то ли сотрясенного до глубины и тяжко вздыхающего деревянного помоста, ибо то, что Пако бормотал себе под нос, поднималось из него как одинокий и убогий звон, не находя ни малейшего отклика в его же собственном сознании. Мысли Пако витали где-то в другом месте, скорее блуждали, не задерживаясь, вот почему он снова вернулся к блохам.
Кармелитка Тереза даже организовала против блошиной напасти крестный ход. Вообще эта святая была весьма последовательная женщина. В те времена, надо полагать, еще не знали персидского порошка или, по крайней мере, монашки его не знали. Требовалось личное вмешательство господа Бога. А почему бы и нет? Кто верит, что небо дарует по молитве, тот вполне может просить как о большом, так и о малом. И еще одно: блохи — это вовсе не малое! Зуд от них куда хуже, чем внутренняя дрожь при разрыве бомбы. Безумное представление: Бог уничтожает блох из любви к чадам своим, Бог отводит бомбу от цели, ибо под той крышей некто возносит молитву, и бомба падает на соседнюю крышу, потому что человек под ней сидит безмолвно, ломает руки и только успевает пролепетать «Боже милосердный» до того, как прогремит взрыв. Да, падре Дамиано, мы есть провидение для остальных… А парень, который сидит высоко надо мной в бомбардировщике, он, возможно, желает мне добра, когда целит в меня. Всюду найдется место для бомб, сброшенных точно в цель и сброшенных мимо цели, но вот наши упреки, в кого бы мы ни целились, все наши упреки — они подобны так и не разорвавшимся бомбам, они даже не достигают земли, они разрываются в воздухе и падают обратно на нашу собственную голову. Молчи лучше, Пако, ну кому ты нужен? Впрочем, как говорил падре Дамиано: а кто верит в чудеса, тот сам не способен более сотворить чудо! Вот если бы я не мог больше верить в чудеса… В них ведь трудно верить.
Я все перезабыл, горестно размышляет Пако, все, что хоть как-то могло бы облегчить мою жизнь. Вот и Утопия — тоже один из множества благочестивых самообманов — ушла под воду, и темно теперь наверху, на потолке.
Впрочем, так оно, пожалуй, и должно быть: прежде чем поднимается занавес, в зале гаснет свет, надо просто смотреть прямо перед собой, и не смежать век, и не засыпать.
Прекращение шума ударило по его измученным ушам как новый, тревожащий звук; это тишина обзавелась голосом. Так, наверное, и бывает, — думает Пако, — когда затихнет стук в наших висках, вообще весь стук, грохот и топот этого мира, — о, тогда тишина растет, набухает, словно огромная капля росы, она становится все больше, и будь этот мир одной-единственной гигантской травинкой, он больше не сумел бы удержать эту набухающую, эту сверкающую каплю; тишина весит тяжелей всего, тяжелей всего на свете. Тишина — это альфа и омега каждого звука и каждого голоса. Тишина подобна кровати, думает Пако, она полна зачатий и усилий смерти, и еще полна сновидений, которые скрываются за словами, и под ними — тишина… — и Пако склоняется, — в конечном итоге тишина — это и вовсе Божье слово.
Он встает и ощупью пробирается к окну, открывает ставни, одновременно поднимается на носки и отводит руки назад: он дышит. Воздух заметно посвежел — это чувствуют его лоб, его нос, его нёбо, даже его грудь, при этом он думает: слово стало плотью, иными словами — тишина обрела голос и еще: сны стали явью. Это значит — здесь заметно пахнет гарью — нельзя не признать: подобное воплощение божественного сна не есть величина, поддающаяся измерению. Он пришел в свои владения, но близкие его не приняли — не приняли логос, слово! Ничего больше нельзя понять — здесь и в самом деле что-то горит, хоть и не в монастыре, но неподалеку! Все эти ноги, что вдруг затопали по улицам, — о, свет во тьме! Да, надо гасить! И месяц будет при этом заменять им факел — а может, они и не собираются гасить?! — Счастье еще, что нет ветра, а дома здесь выстроены почти без дерева. Пако, поигрывая, хватается за нож; как бы то ни было, надо отыскать выход, выход в любом смысле. Да и все, что мы до сих пор предприняли, это не более как поиски выхода, выхода неизвестно куда.
Невидимый серп луны висел за крышей, и небо плавало в туманном свете, от которого звезды смахивали на некие утолщения, на узелки в сетке, сотканной из этого света. Вдалеке на плато медленно падала осветительная ракета; когда она упала за линию горизонта, свет ее на темном фоне только стал ярче. Звук, как от заглушенного будильника, просочился издалека, нечто монотонное и в то же время яростное противоборствовало в этом звуке — в туманные дни подобным образом, усыпляя и в то же время дразня, грохотала паровая машина якорной лебедки и грузовой стрелы. Внизу, у городской стены, хрипло взлаяла собака, но лишь мимолетно, словно и сама сознавала бессмысленность своего занятия, взлаяла, чтобы снова погрузиться в молчание.
Руки Пако охватывают прутья решетки, и, сам не понимая зачем, он их встряхивает. Ржавчина, осевшая за двадцать лет в надсечках, до того разъела железо, что в один прекрасный день решетка могла бы выпасть и без постороннего вмешательства. Он удивлен тем, как легко все получается, нижние прутья уже сломаны, он отгибает решетку наружу и кверху, встряхивает еще раз — и решетка упала. Короткий удар — Пако перегибается, словно может хоть что-то увидеть. Но падение решетки прозвучало как-то незначительно — кусок старого железа лег на ветки, камень, кучу мусора. Не иначе, человек приписывает решеткам — а заодно и свободе — слишком большой смысл… Решетке следовало бы упасть с грохотом и лязгом, звук падения должен бы сотрясти стены. А окно, теперь ничем не огражденное, должно бы — как мнилось ему несколько часов назад, внизу, на монастырском дворе, когда он потребовал поместить его в келью с подпиленными решетками — должно бы манить, здесь должна бы мостом пролечь радуга и вести куда-то, все равно куда, благо речь идет о пути в свободу. Однако, если он совершит теперь побег, стражники внизу будут в тысяче обличий подкарауливать его свободу. Снова ему припомнилась история человека, о котором он читал в газете несколько недель тому назад. Этот человек ушел в лес и более десяти лет прожил там свободным и мирным отшельником, только о том и пекущимся, чтобы никто не взвалил на него какое-либо иго. Но тут его обнаружили, может, это была женщина, которая вышла по ягоды, и полиция вернула его и отдала под суд, потому что за время своей свободы он совершенно упустил из виду те важные обязанности, которые налагает на нас общество, суд приговорил его к нескольким годам тюрьмы. Лесной свободы на свете больше нет. Некоторые бегут в монастырь, вот и он был одним из тех глупцов, что мнили обрести в монастыре высочайшую степень свободы. Уж лучше тогда уйти в море. Но и там тебя ждет закон в виде третьего либо четвертого офицера, какого-нибудь типа, одержимого то ли честолюбием, то ли любовью к своей собственной жалкой персоне, и этот тип голосом Васко-да-Гамы рассылает приказы и приказики, так что прямо диву даешься, как матросы после всего этого еще не утрачивают способность самостоятельно и по собственной воле сплевывать за борт табачную жвачку.