Правда дает вам свободу — это и во все времена звучало очень заманчиво — свобода. Но подобные абстракции напоминают козьи меха, куда каждый наливает свое вино и опьяняется им, — вином, а отнюдь не мехами, из которых в рот ему падает струя. Но не вливают также вина молодого в мехи ветхие. Это сказал Он сам. А что до сосуда истины — сосуд пошел трещинами, по меньшей мере для него, для него, стоящего у этого, лишенного решеток, окна. Придется изготовить новое вместилище и вместо козла содрать кожу с самого себя! Тот, кто способен таким образом снять кожу с собственного тела — а это дело отнюдь не безболезненное, — тот нашел подходящий сосуд для напитка жизни. Он создал меха для действительной, для своей истины. Истина! Как долго ее смешивали с переменчивым, безграничным содержанием, выбирали, отвергали, устав от выбора, становились настолько усталые, настолько пассивные, как тот римский земледелец, как та бесконечная вереница одержимых золотой лихорадкой истины, которые, воротясь домой, усталые, измученные, с пустыми глазами, вечно бормочут себе под нос quid est…[12] И только один из всех не задал вопрос: «А что она такое?», напротив, он сказал: «Я есмь истина», и теперь мы будем вслед за ним с болью повторять его слова: «Я есмь истина».
— И эта истина даст мне свободу, — пробормотал Пако. Собака снова взлаяла трижды, четырежды, и пятая попытка была как бессильный удар по щиту ночи.
— Я есмь истина, — бормочет Пако, прислушиваясь к собственным словам, а пальцы его тем временем бездумно скребут в локтевом сгибе, — я истина, ибо измерю ее до конца, соберу ее у себя под кожей, люди же подумают, будто под кожей у меня мускулы и кости, а на самом деле это всего лишь истина, — то, что есть, что должно быть, что произойдет. Бог не есть свершение, он не Педро, и он не Пако, он не лай той собаки, и не дальняя вспышка в орудийных жерлах, и не раскаты в ночи, и, однако, он сердце мира, которое все приводит в движение: лапу жестокой, играющей кошки, и пулемет, но и этот кулак, стиснувший рукоятку ножа. Нет, ему не нужна ни моя свобода, ни моя воля, принесенная как дар, как жертва, он сам берет себе то, что ему нужно. Впрочем, одно не подлежит сомнению: все, что человек делает, он должен делать с радостью, — Пако склоняет голову и опирается на подоконник, — с радостью — из любви!..
Вдруг он исступленно стискивает виски обеими руками: из любви? А как это понимать? Из любви вогнать нож между ребрами Педро и потом сказать устами Дамиано: скверно, братец, скверно, но ведь любовь-то у нас еще осталась! Впрочем, от любви Педро охотно откажется, ибо человеку присущ своенравный предрассудок: встреча с любовью должна при всех обстоятельствах сопровождаться приятными чувствами.
В ходе этой войны я убил четырех солдат, четырех врагов, четырех испанцев, с самого близкого расстояния, — Пако бессильно роняет руки, — а может, еще и сверх того много других, — но уже с дальнего расстояния — убил, потому что был должен убить. Но ведь как получается: я делал это без всякой охоты, любовью здесь и не пахло, ни любовью к действию, ни любовью к цели, с которой я даже и не был знаком. Тогда, надо думать, все это и началось, снятие кожи с самого себя. Теперь, когда кожи совсем не останется, когда вместо старого содержания в старые мехи заберется новое, и действительность, о, эта действительность, эта лишенная свойств, не дающая ответа ни на один вопрос действительность — если она заполнит меня, а я буду продолжать действовать и двигаться, тогда это уже не я буду действовать, а Оно, и жить будет тоже Оно. Но это еще не Бог, это жизнь. И грех мой есть грех жизни, а я — ее исполнительный орган, я — автомат. Хотя нет — ведь автомату неведома боль, и дело свое он делает безо всякой охоты. А я — я, может быть, делаю его охотно, из любви, из той любви, которую сам не могу понять, из любви к Нему, которого я не знаю, но которого, быть может, узнаю — по чувству радости. Тут тишина, вот чего нельзя забывать. Знамений и чудес нельзя требовать, но по радости ее можно узнать. Поутру она для человека как дар, ввечеру — да и ввечеру как дар! Разве что поутру дар — это смех без видимой причины, ввечеру же человек знает, почему он смеялся, ну, во всяком случае, знают те, кто освободил себя. На это уходит время, лишь очень медленно, с великой болью действительность завладевает нами, но наконец, став ее кожей, мерой, формой, мы говорим: «Я — истина!» и еще: «Я свободен».
Ваша правда, падре Дамиано, Бог не хочет, чтобы мы пожертвовали ему свою свободу, это мистическая игра рационалиста, Бог по частям списывает ее в тысяче мелких рабств, «генеральная доверенность на право распоряжаться самим собой», выписанная на наше имя. А когда мы всю ее промотали и стоим, слегка растерянные, ужасаясь осознанием того, что мы не господа жизни, а ее рабы, о, тогда наша радость достигает полноты, ибо мы чувствуем собственную ценность именно потому, что взяты в плен, что на нас надето ярмо. Мы больше не сознаем, что в той необузданной свободе жеребенка на лугу, в звериной возне, в беспредметности, в нереальности и могли, собственно, ощущать свою свободу.
Снова начинает лаять собака, усталым, механическим лаем, и нет больше в этом лае никакого выражения, и звучит он так, будто четвероногое создание захотело проверить, есть ли еще в нем жизнь или уже нет. Пако зажал уши.
— Проклятый пес!
Он заскрежетал зубами, и тут ему почудилось, будто в мыслях своих он занимался тем же самым, что и лающее животное: может, так облаивают тьму внутри и снаружи? Собака хочет услышать собственный голос, человек — собственные мысли, и оба устают — собака от лая, человек от мыслей.
Пако не услышал стука, и лязга засова тоже нет. Он по-прежнему зажимал руками уши. На сей раз собака лаяла дольше, и когда перед ним в темноте вдруг возник дон Педро, он, нимало не испугавшись, бессильно опустил руки.
— Что происходит? Вы разве не слышите?
Педро подошел к окну, далеко высунулся из него и покачал головой. Отсутствие решетки он явно не заметил, а что Пако зажимал уши из-за собачьего лая, который к тому времени уже стих, он заметил и того меньше.
— Это ваша артиллерия, — сказал он, наконец, сквозь тьму, закрыл ставни, щелкнул зажигалкой и с огоньком подступил к Пако.
— Может, нам еще этой ночью придется уйти отсюда. Я жду дальнейших приказов. То, что вы сейчас слышите, еще довольно далеко, но это моторизованные части, хотя, может, всего лишь головной отряд. Во всяком случае, надеюсь, данная ситуация покажется вам вполне соответствующей, чтобы наконец принять мою исповедь. Я все приготовил в библиотеке.
Лейтенант Педро сказал это холодно и настойчиво.
Пако разинул рот.
— Приготовил? Для исповеди?
— Идем! — приказал лейтенант Педро и шагнул в гулкий коридор. Пако последовал за ним.
В конце западного коридора, на лестничной площадке, короче, там, где начиналось северное крыло, Пако оглянулся, ему вдруг показалось, что здесь стало как-то просторнее, и лишь достигнув библиотеки, он сообразил: в коридоре стоял всего один пулемет, но куда же тогда делся второй?
Библиотека лежала в синем приглушенном свете настольной лампы, все как раньше, но на том месте, которое занял лейтенант, теперь стояло кресло с кожаной спинкой и подлокотниками, которое прежде — Пако хорошо запомнил монастырские обычаи — служило подставкой для Священного Писания в большом, богато оформленном издании. Через подлокотник была перекинута лиловая епитрахиль, на которую лейтенант и указал жестом безмолвного епископского служки. Пако провел рукой по губам, скрипнула щетина на лице, он подавил улыбку и лишь сказал насмешливо:
— Подумать только: даже епитрахиль и достопочтенное кресло. Полагаю, церемонии для того и существуют, чтобы немного подсобить фантазии.
Лейтенант строптиво поглядел на него.
— Вы почему насмехаетесь? Я не хуже вас понимаю, что все эти внешние детали не имеют ничего общего с существом таинства.