— Не воображайте, будто я из тех, кто готов поделиться с каждым последней сигаретой. Но и царствие небесное признает насилие, и лишь прибегающие к насилию могут им овладеть. Вот я и есть такой насильник, жалкий насильник, и вполне это сознаю. Итак, внемлите: вы можете закурить, сразу же, и курить сколько пожелаете, но сперва я попрошу вас принять мою исповедь. У меня все еще сохраняется смутное ощущение, будто вы желаете, чтобы вас упрашивали, — или вы вообще не желаете меня выслушать, поскольку я принадлежу к противной стороне?
Лицо Пако закаменело, и хриплым голосом он заговорил:
— Был однажды человек, который хотел за золото откупить у апостолов их силу. Вы хотите достичь того же с помощью сигареты. Симон был за это проклят. Вы же выставляете себя в смешном свете, сеньор.
Тут интонации Пако утратили всю торжественность, и он сказал просто:
— Впрочем, меня даже устраивает, что я столь невысокого мнения об исповеди, тем более о вашей! Я мог бы даже с вами махнуться — исповедь на сигарету. Догадайся вы достойным образом предложить ее, она бы для меня и, полагаю, даже для Бога значила куда больше, чем такая вот исповедь, которую вы вознамерились мне принести из чистого мандража перед смертью и адом. — Тут Пако улыбнулся и продолжал: — А теперь будьте человеком — я даже не говорю: христианином — и дайте мне сигарету без всяких условий! Взгляните, как у меня дрожат пальцы, я очень волнуюсь…
Пако протянул свою длинную костлявую руку, он увидел, что лейтенант, не шелохнувшись, на нее воззрился. Он видел, как курчавая голова лейтенанта склонилась над его рукой, потом наконец медленно поднялась: лицо лейтенанта в тусклом свете лампы казалось еще более мучнистым.
— Это почему… да вы и впрямь дрожите… — Лейтенант пытался придать своему голосу оттенок удивления и тихо продолжал: — Вы уж не опасаетесь ли того, что… не знаю, не знаю, эти проклятые стены источают страх, как другие — селитру. Может, таким образом мстят монахи. Ну скажите, вы боитесь… боитесь чего-нибудь, ваша рука дрожит самой настоящей дрожью… предчувствие смерти, как у меня, к примеру? Или?..
— О! — Пако убрал свою руку, поглядел себе на ладонь и провел пальцами другой по линии жизни. — Одна цыганка, да-да, только что вспомнил… Одна цыганка недавно предсказала мне, что я скоро умру. Впрочем, такое предсказание сделать нетрудно, не так ли? Падре Дамиано было куда трудней — вот и об этом я только что вспомнил! — И он умолк, разглядывая свою ладонь.
— Падре Дамиано? — Лейтенант начал перелистывать лежащую перед ним книгу, открыл титульный лист. — Да-да, падре Дамиано, так что же он говорил, этот весьма толковый субъект?
— Что он говорил? Да, верно, это его «Пособие для исповедников». Боже, ведь не далее как вчера я подобно вам — и однако же совсем по-другому — склонялся над этой книгой.
— Так что он говорил, в конце концов? Признаюсь, мне очень по душе этот падре Дамиано. Он вам что-нибудь предсказывал?
— Да, предсказывал.
Взгляд Пако был теперь устремлен вдаль, сквозь ряды книг, поверх равнины, в ночь: конторы по найму, причалы, кабаки, корабли, судовладельцы, шлюхи, пустыня моря, якорные лебедки, цинковые ведра, кочегары-индусы, уголь, миски для еды, белые минареты — на тускло-зеленой, почти недвижной поверхности его души маленькими волнами среди необозримого простора живой воды всплывали отдельные картины, закручивались гребешком, исчезали. Из темноты он услышал крик лоцмана внизу, в маленькой лодчонке, увидел возникший и вновь отчаливший берег, выжал свою рубашку: пена, клочья пены повисают на корабельных планках, а цыганка сказала, а падре Дамиано пророчествовал; перед его широко распахнутыми глазами вставал круговорот прошлого, как искры и звезды; все обращалось в знаки, стало не поддающимися расшифровке письменами, слог за слогом, не пропуская ни единого часа, передающими его жизнь, и едва он, полный боязливого усердия и жажды, вздумал расшифровать эти уже из-за одной лишь отдаленности блекнущие письмена, как почувствовал: попытка ни к чему не приведет, я забыл все, забыл даже буквы, которыми записана моя жизнь. Как старинный, вышедший из употребления алфавит, глядят на меня знаки, с помощью которых я сам и так естественно все запечатлевал.
Я сам пребываю в нем, и однако же он больше мне не принадлежит. Мое собственное прошлое стало для меня чужим, все завершено, мне больше в него не вернуться. О, до чего же может обнищать человек! Нечто похожее на тоску по себе самому захватывает его, и он лишь покорно склоняет голову. Падре Дамиано, тот неизменно повторял: все ваше… Пусть так, пусть все, но более не собственное, не личное — или оно возвращается окольными путями? Ибо сказано далее: вы же Христовы.
Он же сказал: «Бог милостив! И еще: вам суждено умереть в монастыре».
Слова падре Дамиано он произнес громко и внятно и очнулся от собственного голоса. Он не заметил, как рука лейтенанта, который дал своей сигарете дотлеть на подставке для чернильницы, осторожно нырнула в карман и бесшумно выложила портсигар на стол. Лишь когда вжикнула зажигалка, Пако воротился из своей дальней дали, увидел серебряный портсигар с белыми палочками, спокойно взял себе одну такую палочку и сказал:
— Да, Бог, он… благодарю вас.
Лейтенант протянул ему зажигалку и сострадательно поглядел в лицо жадно заглатывающему дым человеку, потом перевел взгляд на синеватый огонек, пока наконец не загасил его резким нажимом большого пальца.
— Проклятая война! — выдавил он, но потом снова, с видом холодного наблюдателя, вскинул голову и продолжил уже другим тоном: — Но если вы придаете такое значение пророчествам падре Дамиано — и это… это ведь свидетельствует о вашем глубоком к нему уважении, — почему же тогда вы так мало разделяете его высокое мнение об исповеди?
Пако придвинул стул, уселся на него — он надеется, что лейтенант извинит эту бесцеремонность дикими обстоятельствами — и вновь вопросительно взглянул на сидящего.
— Дорогой мой дон Педро, однажды вы станете юристом, если только, — ну да, если только вы выберетесь отсюда, я хочу сказать, из этой проклятой войны, и вы станете хорошим следователем. Возможно, однако, что все сложится по-другому. Вы не выберетесь. — Пако умолк и взглянул на лейтенанта потерянным и отсутствующим взглядом, а ночь была словно наполнена глубоким звучанием вздрогнувших в быстром пичикато струн арфы. Невидимые стекла окон издавали жужжание и стрекот, казалось, на них были не ставни, а дверцы в большой вольер для насекомых. Жару и пыль в закрытом помещении библиотеки — по улице прогромыхал грузовик — как бы встряхивали в темно-синей бутылке.
Лейтенант Педро утер пот.
— То-то и оно, — сказал он спокойно, — у меня тоже есть это гнусное предчувствие, вот почему я, забыв про всякий стыд, бегаю за вами, а вы в ответ объясняете мне, что придерживаетесь невысокого мнения об исповеди, тогда как падре Дамиано…
Пако отрицательно разрезал рукой воздух:
— Падре Дамиано хотел помогать людям, только и всего.
Он равнодушно уронил руку с сигаретой на колено: ах, если б можно было стать таким же решительным, как этот замечательный старец, подумал он и увидел перед собой падре Дамиано, как тот — более двадцати лет назад — стоял перед ним в этой же самой библиотеке, с этой же книгой в руках, хотя, конечно, и не с тем же самым экземпляром.
И вот тогда этот толстяк, пыхтя, изрек: «Вам, разумеется, вовсе незачем сообщать об этом в своих проповедях либо откровенничать перед теми, кто пришел исповедоваться, но старая церковь не знала исповеди в ее сегодняшней форме. Прелюбодеев, убийц и изменников отлучали от церкви — раз, и готово! А теперь мы стали церковью грешников. И без исповеди церковь уподобилась бы городу без пожарной команды. Итак, не принуждайте никого к исповеди, вот ежели кто придет сам — ну, тогда, значит, его припекло. Но коль скоро вы поймете, что отнюдь не припекло, гоните такого в шею, впрочем, будьте осторожны: может статься, что это святой, всепожирающий огонь пылает в человеке, алкая совершенства исповеди. Тогда ваше дело засыпать этот огонь золой, понятно вам?»