Тут дяде Саше пришло на ум, что она, даром что пятидесятилетняя, но еще ого! как ничего, а эти одинокие, известное дело, похотливее иных семейных, и если она, Анечка, перед ним, простым смертным так заливается, то перед академиком небось и не такой хвост распустила… Рука дяди Саши, сжатая в кулак, теперь выбивала барабанную дробь.
Наконец Анечка обратила внимание на новый блеск в его глазах и остановилась.
— Что с вами, Саша? — спросила она обеспокоенно…
Вот она вся тут, как на ладони, глупая женская забывчивость. Да что забывчивость! Остановите любую на улице, спросите, где право, где лево; если не обидится и не обалдеет вопросом, то сперва подумает, а потом только скажет. И так во всем! Анечке бы давно замолчать, да дать рассказать о себе мужчине, да посочувствовать, смирнехонько хлопая глазками, а она — Трофим Денисович да Трофим Денисович! Да вы его просто не знаете, Трофима Денисовича! да его идеи уникальны! да в соседнем секторе его ветвистою два га засеяли! да я сама со своею люцерною!
Тут и крикнул ей дядя Саша осипшим от ревности голосом про ее Трофима Денисовича:
— Академический петух!
Крикнул, как припечатал. А потом сказал поласковее:
— Академический петушок в бедном полтавском курятнике.
— Александр Васильевич! — глаза Анечки сузились, но дядю Сашу несло, как телегу под гору.
— Ку-ка-реку! Ку-ка-реку! А курочки: кудах-тах-тах! Кудах-тах-тах! — дядя Саша лицом показал и петушка и курочек.
— Вы — ничтожный пошляк! — почти с удивлением сказала Анечка.
— Может быть! — где уж «телеге» остановиться.
— И хам! — наконец-то голос крови разбудил Анну Никитишну.
— Да, я — хам! — с гордостью сказал дядя Саша. — Но зато у меня есть голова на плечах, а у вашего академика только хер…
От этого слова, произнесенного им с каким-то особым, как ей послышалось, шиком, она побледнела до обморока и, не думая ни о чем, потянула на себя белую скатерть, уставленную судками с красной и черной икрой, блюдом с осетриною и семгой, прихотливо украшенными листочками сельдерея и кружками вареной морковки. Все это поползло, наезжая друг на друга и дребезжа вместе с графинчиком водки и двумя бокалами, в которые только что — да ведь, действительно, только что, полчаса назад, не более, — дядя Саша разлил марочное шампанское «Абрау-Дюрсо», принесенное в мельхиоровом ведерке. И когда Анечкина вилка, первая достигая края стола, звякнула об пол, Анечка, зажмурившись, сгребла скатерть сильною рукою и в сердцах хватила об пол весь этот водочно-рыбный ресторанный узел. Бутылка любимой Анечкиной «крем-соды» покатилась, не разбившись, под соседний стол к сапогам еще довольно молодого полковника, проводившего свой отпуск на пароходе вместе с женою подчиненного ему лейтенанта. Лейтенантша взвизгнула.
— И все это терпит великий народ, — сказал почему-то дядя Саша, а кому сказал… Ведь не полковнику же с лейтенантшей, в самом деле, а если он это Анечке хотел сказать, так она уже и не слышала. Ее и след простыл.
Она бежала, рыдая, к себе на корму, в маленькую одноместную каюту, и там, в каюте, как была, не сняв даже чешских лакировок, бросилась на кровать и затихла.
Ночью она сошла на первой же пристани, чтобы не видеться никогда. Это было ясно обоим. Он следил, как она сходила. Сидел всю ночь в палубном шезлонге, продрог до чертиков. Но зато он видел, незамеченный, как она шла по трапу, блестя в черноте чешскими лакировками.
Пристань была маленькая, дебаркадер старый, время за полночь. Кроме нее, идиотки и курицы, никто не сходил. Что за блажь вселилась ей в голову. Это ведь не хлопнуть дверью, как пятнадцать лет назад, хлопнуть и уйти, но известно куда, по крайней мере, из маленькой столовой в московской квартире его младшей сестры в соседнюю спальню. А сейчас? Правда, и тогда Анечка вела себя не лучшим образом: двое суток не выходила к столу и вообще, кажется, никуда не выходила, сидела изваянием на сестриной постели с ногами, распустив волосы, читала вышедший только краткий курс ВКП(б) и зачем-то грызла прядь волос, наматывая их на палец — привычки у нее до старости были девичьи.
Когда дядя Саша неожиданно для обоих встречался с ней взглядом, например, оказавшись на прямой линии между ее золотою глупою головою и узенькою рукою сестры, открывавшей дверь спальни, в которой Анечка пряталась, застигнутая его взглядом, Анечка сразу же поворачивалась спиною, но он все равно успевал заметить красные пятна нестерпимой ненависти на ее скуластом лице.
Ужиная с сестрою и сестриным мужем перед отъездом к себе на родину (она все сидела за дверью), он выпил водки и громко, чтоб и она слышала, спросил сестру:
— Ну, а как Анна Никитишна в сортир ходят? По карнизу? Или ты им «генерала» подаешь, по-купечески?
— Саша! — вспыхнула сестра и кинулась в спальню, но там, видимо, ей тоже шепнули этакое, потому что сестра назад вылетела пулей, а муж сестры, тихий человек, даром что военный, закурил прямо за столом, чего никогда не делал, бережа больное женино сердце — курил только на балконе, а зимой — в форточку. За дверью спальни и так эти два дня стояла тишина, а сейчас стало даже неправдоподобно гихо, и в этой тишине дверь наконец-то распахнулась, и она сама с неубранной косою и узкими своими татарскими глазами, Медуза Горгона, другое сейчас и на ум не приходило, встала на пороге в коротком для нее сестрином халатике.
— По-купечески! А ты как? По-дворянски? — И еще добавила: — Слизняк!
— Вы говорите чудовищные глупости! — заплакала на кухне сестра, а муж сестры выскочил-таки курить на балкон.
Тогда было ужасно, но задыхаясь в свой черед от ненависти на сломанной раскладушке — она все время распарывалась под ним с треском, штопанная через брезентовый край суровыми нитками — всю бессонную ночь, ожидая дребезжанье утреннего будильника, чтобы встать и уехать от Анечки к себе на родину, в свою жизнь, все равно он знал — она спит рядом. В соседней комнате. И кроме него, ее никто не обидит. Он убил бы любого.
Он вспоминал ту ночь теперь, когда, замерзая от речной сырости, караулил ее печальное бегство в тени капитанского мостика, и ему казалось, что не было этих длинных лет — довоенных, военных, послевоенных, а стоят рядом, плечом к плечу, только эти две ночи, когда он терял ее навсегда.
Еще через десять лет умерла его младшая сестра, ее любимая подруга, но дядя Саша и Анечка не встретились. Она приехала на другой день после его отъезда, опоздав на похороны: время было августовское, она не смогла взять билета.
Дядя Саша узнал об этом из обстоятельного письма сестриного мужа, который сам по смерти любимой жены теперь регулярно писал дяде Саше; узнал дядя Саша и о том, что Анечка много болела в прошлую зиму, что здорово изменилась и по-прежнему одна. Последнее было уже неудивительным. К письму был приложен ее новый адрес, написанный ее рукою — дядя Саша сразу узнал незабвенные каракули, а край бумажки был оторван, видно, писали наспех. Оставалось непонятным — это она специально для него, или просто оставила свой адрес, уезжая. Муж сестры про это ничего не сказал, но зато сообщил, что Анечка работает в должности старшего научного сотрудника в том же институте, на пенсию не ушла и не собирается, дирекция института ее ценит — новая двухкомнатная квартира тому свидетельство.
Дядя Саша, конечно, не собирался вступать с нею в переписку, но листок с адресом надежно спрятал.
Прошло еще пять лет, и новые похороны — на этот раз двоюродного брата Георгия — их повстречали.
Помните Георгия? Неужто не упомянут он в долгом нашем рассказе. А тот давний вечер на террасе, когда она, Анечка, качается в качалке за неделю до безвременной кончины эрцгерцога? Поповны пьют чай со сливками, а дядя Саша острит, что на лошадях конного завода ее братца хорошо хохлам пиво возить. При чем тут хохлы? Такой уж был человек, наш дядя Саша! Но и она тоже, надо ей отдать справедливость, не сахар…
На этот раз они приехали оба, одновременно, он с Камы, она из своей Полтавы в город Куйбышев, чтобы по крутой окраинной улочке с деревянными домами пройти за гробом ее двоюродного брата Георгия, скромного учителя физики на пенсии.