— Мы не для того страдали, — сказала мать сыну, — чтоб у меня были косые внуки.
Не повезло… Настоящего еврея, брюнета, с темными губами и выпяченным презрительным подбородком.
Настоящее имя Волги — Ра. Написано у Брокгауза и Ефрона. Оба — немцы.
Ваня вспомнит, что он Йоханн.
Автор с татарским профилем наконец женится на любовнице и перейдет на русский. Зачем кормить переводчиков?
Веня купит дачку. На холодной веранде будет заниматься йогой. Чистить чакры. В шкафу его московской квартиры от войлочной шляпы заведется моль.
Несмелов осмелеет. Уедет с девочками на Нарочь. Но случится новый Брестский мир, и белорусский партизан опять окажется за границей. О, Русская земля, ты уже за холмом.
…выбили из седла!
Быть наездницей! Не скрывать лица паранджой. Скакать наравне с юношами. Сжимать бедрами горячую лошадь. Тебя выбили из седла! Скрылись друзья. Умчались враги. Сданы в архив студийные папки. Затеряна телеграмма. Многие умерли. И нет свидетелей.
А лошадь привязана в Орто-токае. И бьет копытом.
Дядя Саша и Анечка
Мы были оба:
— Я у аптеки!
— А я в кино искала вас!
Из старого фокстрота.
Автор ничего не смыслит в сельском хозяйстве. Редиска, которую он терпеливо выращивал целое лето, уходила вверх, к солнцу; ботва ее бурно вытягивалась, а слабые длинные корни были похожи на дождевых червей. Три цветка уже много лет зимуют непересаженными и скорбно отворачиваются, шепчась между собой, что вот, мол, та самая сволочь… И тем не менее, я рискую занять вас сюжетом, имеющим некоторое отношение к сельскому хозяйству. На фоне этой «сельскохозяйственной истории», или на ее общем плане маячит пароход: обыкновенный, речной, пассажирский, выкрашенный в белую краску, с двумя ресторанами, на корме и носу. За те пятьдесят лет, в которые вполне укладываются безысходные отношения моих невыдающихся героев, они изменились гораздо меньше прочих механических собратьев, и старинное сравнение с лебедями как нельзя лучше передает их величавую плавучесть.
Когда-то в восторге автор чуть не захлебнулся мутными водами реки Волхов, лишь только белое чудо парохода, появившись над травами и цветами, обогнуло полуостров и, как огромный оркестр, зазвучало посреди реки. Коровы подняли рогатые головы, а пастух разразился обыкновенным восклицанием, подтверждающим известную истину о необычайном влиянии речных судов на душевное состояние русского человека. Корни этого волнения, вероятно, уходят еще в те времена, когда мы, то есть предки наши, лениво пасли стада и делали детей в подсознательном ожидании варягов, которые толкнут нас на путь государственности, и все начнется — все то, что и теперь не кончается.
Но автор — трус! Как он робеет и медлит, как боится пропустить главное и отвлекается постоянно, чтобы не продолжить начатое! Да он бы и не написал ничего сроду, если бы не бессонница да какой-то глупый черт, вылезающий от тоски на подоконник в лунную ночь, точь-в-точь такую же как сейчас, да если бы не память, ну ее совсем…
Вот, к примеру, тревожащее слово «протоплазма», однажды произнесенное, а, следовательно, существующее навсегда. «Протоплазма» — именно так сказал обо мне двоюродный братец бабушки дядя Саша, когда та заставила малолетнего автора встать на стул и продекламировать прекрасное описание природы из Тургенева. Но, может, троюродный дедушка выразил свое отношение к Тургеневу? Классик мог и не нравиться дяде Саше, особенно, если нравился женщине по имени Анечка. Характер у дяди Саши был тяжелый, как в старину говорили — вздорный.
Очень давно дядя Саша был старшим сыном в большой семье пермского помещика, вдовца с кучей дочерей, не считая еще и младшего брата, беспутного веселого Петьки, ушедшего в авиаторы и стремительно канувшего в Лету вместе с обломками своего нелепого аппарата. Дядя Саша тогда учился за границей… Он вернулся в Россию накануне войны, полный деятельного нетерпения, и застал постаревшего отца, влюбленного в опереточную субретку, незамужних сестер, оплакивающих Петечку, и хозяйство в развале. Была соловьиная камская весна, но он опять уехал из дому. Поскольку земледелие и было предметом дядисашиного обучения за границей, он немедля поступил главным управляющим к своему богатому родственнику, но поссорился с ним через месяц, разругавшись в пух. Невероятная гордость дяди Саши была задета якобы тем, что тот подозревал в нем одного из своих наследников. «Якобы» и «подозревал» тут совсем ни к чему, поскольку так и было на самом деле. Бездетный одинокий человек угасал, больной неизлечимой болезнью: девочкам говорили туберкулез, мужчины знали иначе… Дядя Саша вернулся домой, в гневе не захватив чемоданов. Чемоданы, кстати, не замедлили прибыть, но это уже случилось потом, когда в свой черед, поссорившись с дядей Сашей, уехала в Казань подруга его сестер Анечка.
Когда она была маленькая, он звал ее татарочка за узость ярких синих глаз над смуглыми скулами. Он считал ее дурнушкой. Он не разгадал. Она стала прекрасна… Они играли в саду в крокет. Он знал правила, разумеется, лучше ее и посмел сказать об этом. Она вспыхнула. Но он опять поправил Анечку. Тогда она подняла очаровательной ручкой крокетный молоток и с неожиданной силой запустила его — нет! нет! не в голову дяди Саши — в кусты сирени, живой изгородью окаймлявшие площадку. Кровь у Анечки была дикая, может, и вправду, татарская; родители — купцы из Казани.
Тогда, в те незабвенные времена, они и начали спорить. Анечка высказывала крутолобость в стремлении к переменам и нисколечко не была заражена декадентскою мистикой. Он возражал ей больше по привычке, с усмешкою, и радовался про себя красным пятнам негодования на ее очаровательных щечках. Это было игрою, он кусал нарочно, сказал, что не любит Толстого, а она задохнулась. Но тут уж и его сестры, и приглашенные к чаю поповские дочки, презиравшие своего бедного отца за церковную анафему великому писателю, вступились хором. Анечка тотчас же замолчала, она любила вести сольную партию. Он попытался ее провоцировать, но, по-видимому, бездарно. Так, по крайней мере, она высказывала глазами, сморщив носик, а он зря заливался о Достоевском и эсхатологическом сознании, затем о русском мужике и крестьянских наделах, и почему-то о премированном в Париже жеребце конного завода ее кузена, который, жеребец то есть, все равно в щиколотке не то что английский. Но и последнюю глупость встретило только брезгливое девичье молчанье.
Как в другие дни и другие годы, он ненавидел ее за это упрямство, но сейчас, весной четырнадцатого, он видел только ее прелестное лицо и знал наверняка, что она молчит для него, как и спорила до этого для него — вот так вот! Когда, допив чай с крутыми сливками, барышни запели под аккомпанемент расстроенного «Беккера», героиня молча пересела в качалку в углу террасы и молча же стала качаться — раз-два, вперед-назад, — и белая фланелевая юбка в такт качанию тихонько цеплялась за тоже белый чулок в кружевную модную сеточку. Дядя Саша сперва ушел от них всех. Выпил портвейна в пустом отцовском кабинете — отец пропадал в Казани у субретки, но, выпив красного густого вина, вернулся к барышням, чтобы застать там все прежнее — она сидела в качалке с выражением скифской каменной бабы. Постояв в дверях, дядя Саша вдруг скакнул к роялю, оторвал сестрицу от клавишей, чмокнув чуть выше запястья, и забарабанил немыслимую шансонетку, с припевом, тут же пришедшим на ум: «С Аннет беда — ни нет, ни да… Ах, ах, Аннет, ни да — ни нет!» Барышни от смеха «кисли», но она даже не повернулась к нему, чертова купчиха, а продолжала качаться с татарским напором.
Когда все наконец разошлись по комнатам, он тоже пошел к себе, но понял, что не может заснуть, потому что невозвратимо влюблен в Анечку. Он поспешно оделся, вышел в сад; Анечка, видимо, не спала: свет из ее окна ложился плотным прямоугольником на мокрую траву газона. Он произнес одними губами, как вздохнул: «Аня». Свет тотчас же погас. «Легла спать, — догадался он и зачем-то еще раз обогнул дом, и опять остановился — прежде чем окончательно уйти — напротив ее теперь уже темного окна.