Это блюдо серебряное одна замечательная женщина, московская писательница, над кроватью вешала, а я, нисколечко не стыдясь, тряпкою узор протирала.
Но тогда, в юности, я сознания лишилась в скорби. О, думаю, о! Вот он как со своей Франсуазой, бессовестный! Ругаюсь так, плачу, а сама запоминаю. Проклятый, думаю, аляфрансе!
Франсуаза у Пиера моего на столе стояла в рамке. Такая с виду незатейливая. Он с ней во Франции познакомился и в Россию пригласил замуж. До Варшавы они как-никак добрались, а дальше рельс другой, путь медленный, а за окном — лес.
Едут они первый день, а поезда в революцию ходили медленномедленно, француженка головою крутит, смотрит по сторонам — лес. Едут второй день, Франсуаза к окну прилипла, а за окном — лес. Едут третий день, а за окном — лес…
А на седьмой день утречком поглядела в окно Франсуаза, а там — лес, и заплакала она, воскликнула:
— Нет, Пиер! Нет! Я назад поеду!
И поехала в Париж, а Петр Иванович в Чириков, а оттудова домой и на мне женился.
Взял он меня шестнадцатилетнюю, люди наказывали: не обидь сиротинушку!
Сам отец Преображенский поучал Пиера дружески, я в щелку с подружками глядела…
— Ты, Петруша, партийный, — а голос у благочинного бархат, рекою течет, — но я тебя, Петруша, крестил. Дети мои родные, семя мое грешное, вашу партию учредили, а я поп и помру попом, потому в Бога верую душою. И ежели ты, Петр Иванович, сиротинку хроменькую обидишь, я не знаю, что тебе от партии будет, но Господь, Он тебя не простит, Петруша, потому блаженны нищие и всякие слепые, хромые, убогие, их Царствие Небесное.
Тут Петр Иванович слезу смахнул, благочинному ручку поцеловал, но такой уж он был аляфрансе, что и попов обманул, и врачу не поверил.
А врач это был у нас самый известный врач по женскому делу, специальность он в Вене одолел, и жену оттудова вывез — венку, и вальсы мурлыкал.
Смотрит дамочку и мурлычет.
Был он из евреев или немцев, Швейцер фамилия. Мне потом жена этого Швейцера чистосердечно рассказала, как Петр Иванович жаловался: дочку, мол, родила, а все бесчувственная… А я такая молоденькая была, такая душою чистая, горлицей я была сизокрылою, не понимала ничего, и кровать для меня совершенно не существовала. Я даже и не знала того, что его, моего мужа, беспокоило. Родила я дочку Евочку, радуюсь дочке, мужу Пиеру радуюсь, а он поспит со мною как с женой и спрашивает:
— Ну что?
А я ласково:
— Что, миленький?
Он — опять, а после:
— Ну?
А я ему еще ласковей:
— А ничего, Петруша, ничего…
И вот однажды велел Петр Иванович одеться мне понарядней, шляпу, ботинки и все такое, на лошадь посадил и к врачу повез. А врач Швейцер видом важный, цепка у него золотая, а под абажуром большущий такой кот сидит и глазами хлопает.
У евреев под абажуром на столе всегда кот сидит. У Швейцера сидел. И у Розы Ефимовны сидел. И в Москве у профессора Каплана Моисея Израилевича сидел… Сидит так кот и помаргивает!
Завел меня Петр Иванович к доктору в кабинет, а сам на крыльцо ушел. Покурю, говорит. А Швейцер ко мне:
— Как с мужем живете, дамочка?
Я ему — тоненько:
— Спасибо. Хорошо, — и даже не ведаю, о чем спрашивает.
— Хорошо, значит. А ничего у вас не болит?
— Спасибо, — говорю, — не болит.
— А лет вам сколько?
— Семнадцать.
— А с каких пор у вас, милая, месячные?
Я смутилась совершенно, но ответила.
А сама такая молоденькая, кудри под шляпкой, глаза синие, круглые.
— Понятно, — говорит Швейцер. — А теперь, дамочка, раздевайтесь.
— Что? — говорю.
— Муж ваш велел мне вас, — Швейцер объясняет, — на этот предмет осмотреть!
— Муж, — отвечаю, — мужем, но я сама себе женщина!
Так говорю ему, зардевшись.
А Швейцер все наступает:
— Позвольте!
И до меня дотронулся. Я встрепенулась и легонько его от себя. Я — легонько, да рука сельская!
Конфуз случился.
А Швейцер спину ушибленную потирает, но сам в восторге. И мужу моему уже не как мужчина, а как врач объясняет:
— Жена ваша могучего темперамента женщина! Но ждать надо! Ждать, дорогой.
— А долго еще ждать, доктор? — Петруша спрашивает.
Ничего Швейцер не ответил и только пальцем мне погрозил:
— У-у! Цыганелл!
А как на улицу вышли, Петр Иванович: дура ты деревенская, черт бы тебя побрал! — да опять на лошадь, да в лес к ведьме-свекровке.
Приехали домой, полегли спать, Пиер ко мне, как положено мужу, и опять спрашивает зло:
— Ну?
— Ничего, — отвечаю испуганно, — Петруша, ничего, миленький мой!
Наутро Петр Иванович собирает чемодан, уезжает на партучебу в город Чириков… На дворе — осень, я пишу ему каждый день, он же писем не шлет, но известия сами приползли: городская разлучница Петрушу моего присушила. И живут они меж собой не таясь, про нас с Евочкой и не вспоминают, а Пиер правую руку ее завсегда у сердца своего неверного держит. Таков он, аляфрансе!
А женихом был, идем по ярманке оба рядом, Пиер похож на Орджоникидзе, усы черные, сам кудрявый, у меня тоже волос кудрявым был, так вот идем, а все:
— Ох, брат с сестрицею, ох, красавцы!
А после свадьбы, в месяц медовый, и впрямь медовым был! уйдет Пиер на охоту, а я одену блузку дореволюционную, ее благочинная мне в приданое пожаловала, да на вербу плакучую в кружевах и залезу. Как раз над обрывом, у речки нашей, эта верба росла — сижу на той вербе, пою нежно, Петрушу своего из лесу поджидаю, а солнце жаркое, разморит, и вот уже сон сладкий. И во сне кто-то шепчет:
— Наталочка! Русалочка!
Я гляну вниз, а уж не во сне — под вербою мой Пиер, я — к нему и паду прямо в руки, а он меня в траву — и ну катать, будто я камешек гладкий.
А свекровка зубами стучит, гадает любовь перебить, чтобы счастье нас миновало. Ведьма она была. Проснешься ночью, заслонка в печи — бух! — и холодом. Я вскинусь вся, к Петруше жалобно — Пиер! Пиер! А Пиер еще ласковым был:
— Спи, Наталочка. Мать на болото полетела!
У нас не Россия! У нас Белоруссия! У нас страсти дикие. Такие страсти!..
Я сама на разлучницу нож точила. А как наточила, спрятала на груди — и в город.
Пошла в партию. Представилась сестрою.
— Где, — спрашиваю, — Петр Иванович, брат мой, живет? И с кем? — говорю.
А они — мне:
— Есть у него одна, он с ней и в театр, и в кино. А вы случаем не жена ему? Такие глаза у вас, и сама вы из себя — куколка!
И адресок вручили.
Я — туда.
Дверь толкнула, а разлучница прямо передо мною стоит и на примусе яичницу жарит. А меня увидела, все поняла, лицо прячет! И-и-и! да — А-а-а! да — Не зарежь меня! А я стою, наслаждаюсь страхом ее, такая она черная, носатая, косынка на ней бессмысленная… Вынула я тут ножичек — она как завизжит, я ножичек под ноги ей швырнула, в дверях платье задрала — вот тебе! — и по улице бегом. А на бульвар чириковский вступила, навстречу мне Пиер, Петр Иванович, Петруша важно так идет…
Бульвар чириковский! Три аллеи как три подружки, две липовые, посередке березовая, к реке спускаются и город наш на две половинки аккуратно, как арбуз, разрезают. Многие узелки на память в тех аллейках завязались. А вот первый — несчастный самый!
Увидал меня муж мой обманщик, глазами заблистал. Рубашка на нем чесучовая, усы. Это уж как всегда. Такой красавец проклятый.
— Наталочка-Натулечик! Милая жена моя, счастлив я несказанно, что ты ко мне приехала. Как дочурка наша Евочка? Идем, — говорит, — быстрее ко мне в общежитие, чтоб любовью насладиться, пока товарищи мои учатся прилежно.
А сам, такой кот, от дома котихи своей меня отводит и в губы целует.
— Ах, Петруша, — обняла я его нежно, а слезы градом, — я же знаю все! Я дамочку твою зарезать хотела, да пощадила, потому что у попов воспитывалась. Любишь ее? — спрашиваю и сама плачу.