Сегодня Алим-хан пришел к Сиддик-хану во второй раз через десять лет. Потрясенный приходом эмира, Сиддик-хан ничем не выдал себя, только дернулась щека, будто ударили по ней невидимые барабанные палочки. «Какое самообладание! — отметил про себя эмир. — Благородство? Или сатанинская скрытность? Может, и вправду, лучше его убить?»
— Разреши, — начал говорить Сиддик-хан, — я буду учить мальчиков. Тогда они перестанут бить твои стекла. Эмир удивился: «Сын хана, а говорит такую глупость!» После смерти эмира Музаффара арестовали и братьев Сиддик-хана: одного в Гузаре, другого в Бане у не. Сыновей их, рождавшихся после, эмир приказал забирать в Арк и держать взаперти. Эти байсунские и гузарские царевичи жили без слуг, сами таскали воду, кололи дрова, готовили обед — чтоб меньше было времени думать о захвате престола. Конечно, можно было бы сбросить их в потайной колодец, что в северо-восточном углу Арка, сбросить туда и Сиддик-хана и жить спокойно. Но… пусть бьют стекла, пусть проклинают, пусть плачут, глядя на звезды. Хоть какая-то искренность в мертвом логове!
— Что это? — спросил Алим-хан, увидев завиток на стене, сделанный красной краской:
— Моя жизнь. Я уже вот здесь. — Сиддик-хан показал на выгиб у конца линии.
Помолчали.
— А что ты сделал с аистами? — вдруг спросил Сиддик-хан эмира. — Не стоит больше нигде это белое счастье на одной ноге над Бухарой. Я все глаза проглядел.
— А на меня что так смотришь? — рассмеялся Алим-хан. — Я же не аист. Прострелишь! Ну взгляд…
— Я-то в лицо тебе смотрю, а бог — в сердце…
Алим-хан ушел.
На обратном пути заглянул и окно другого затворнического дома, где жил его четырнадцатилетний сын, наследник.
Мальчик спал, прижавшись к старину слуге. По закону эмир и наследник не должны были видеться. И не виделись, если не считать праздника обрезания, когда Алим-хан пришел и стер пальцами, унизанными перстнями, слезы, градом катившиеся по лицу испуганного внезапной болью пятилетнего ребенка. Пройдя двор, Алим-хан взял у шедшего навстречу русского солдата кувшин и спустился с ним в комнату воды. Пока набирал воду из цистерны, колол лед, вяло кидал его в кувшин. — все — смотрел и смотрел на Ала, сидевшего на соломе в углу, «Как бы ни вел себя на суде этот парень. — думал эмир, — дело сделано. Шпур, сгорев, взорвет бомбу, вложенную в сознание народа, и народ покорится, Каким бы могучим ни было половодье, берега все равно сожмут его в узкую реку. Половодье — это неестественное состояние. Естественное — подчинение одного другому. Вода подчиняется берегам. Народ — эмиру… Придет время, когда никто больше не будет стоять между мной о моим народом. И мне достаточно будет сказать слово, в народ пойдет за мной, восседающем на коне, и будет все сметать на своем пути: всех этих русских консулов, афганских офицеров, английских советников. И снова я останусь один. Я и мой народ. Как в старые добрые времена…»
— Итак, — начал говорить Бурханиддин-махдум, поднимаясь над народом на площади Регистан, — достопочтенный Абу АЛИ Хусайн Ибн Сина обвиняется нами в преступлении против бога.
Народ замер. Такого услышать он не ожидал. Ведь судят-то не Ибн Сину, а Али… Вот, значит, куда все шло! Ай да Бурханиддин… Как всех обкрутил. Как тигр, на лапах прошел. Такая свобода была на суде. Задавай какие хочешь вопросы… В так всех незаметно втянул в судьбу Ибн Сины, — о нем только и разговоры вел! — что про Али и забыли. И потому теперь так нагло, в открытую в заявил: «Ибн Сина нами обвиняется»…
— Ибн Сина нами обвиняется, — продолжает судья, — в еретизме, ибо утверждает, что мир не создан богом, а существует вечно и развивается по своим, не зависящим от бога законам.
Это потрясло народ. Ибн Сину знали, как дерево, растущее у родного дома, тропинку, ведущую в поле, родник, какой у каждого есть в тайном уголке природы, благословенны семьи, ее покой, ее духовная сила и красота. Патрон Бухары — вот кто такой был всегда для народа Ибн Сина. И оказывается, никто не знал его, судя по тому, в чем обвиняет великого бухарца Бурханиддин, как порою не знает человек, живущий у истоков реки, мощи ее низовья.
Ибн Сина-философ всегда был для народа солнцем, которое греет землю, растит хлеб. Но из чего состоит это солнце, что у него там внутри — народ не знал, да и не хотел знать. Попробуй, приблизься — сгоришь. К народу истекает лишь красота философии — ее нравственность. Зачем ему сухая ее логическая суть? Ибн Сина всегда был для народа символом высокой нравственности ума и души. Почти тысячелетний его авторитет и чисто человеческое обаяние стояли над народом сочувствием небес… И вдруг Бурханиддин так резко, так жестоко сорвал туман, за которым оказалось совсем не солнце, сотворенное богом, а холодный, насмешливый дьявольский глаз.
Народ мог выступать против эмира Алим-хана, но не против бога.
— Чтобы иметь право судить Ибн Сину как философа, — продолжает Бурханиддин-махдум, — я должен сам быть философом. И не просто философом — кто сейчас не философ! — а как он — совершенным Умом. У меня же, если честно говорить, в голове полный сумбур. Но есть человек — может быть, даже больший Ум, чем Ибн Сина, который родился всего через каких-то 22 года после его смерти и знал все его труды так, что ночью разбуди, любое место из любой книги Ибн Сины мог сказать наизусть. Знал он в совершенстве греческую и арабскую философию. Это ученик несравненного Джувайни, современника Ибн Сины, того самого, что, выстояв в борьбе с мутазилитами, взял от них логику и соединил ее с богословием. Но, кроме божественного ума, святой ученик Джувайни обладал еще и высоким состоянием духа, что ценится больше самой Истины. Недаром ученик Джувайни носит самый почетный исламский титул В Доказательство ислама (Худджат ал-ислам). И если бы не было пророка Мухаммада, он был бы им. Ученика зовут Газзали.
Народ рухнул на колени.
— Газзали, — начал говорить Бурханиддин после благоговейного молчания, — обвиняет Ибн Сину как философ и как богослов в том, что Ибн Сина смешал философию с религией, изложил философию религиозными, — да еще христианскими! — терминами.
Почему Ибн Сина все так перепутал? Потому, что путанно, плохо усвоил труды Аристотеля, переведённые евреями и еретиками-несторианами, изгнанными из Византии. они так напереводили, что труд неоплатоника Плотина «Эннеады» оказался трудом… Аристотеля — и стал лаже называться «Теологией». А в этих «Эннеадах» и была как раз применена к философии христианская терминология.
У Кинди, основателя дома мусульманской философии, и у Фараби, ее главного архитектора[72], не хватило проницательности почувствовать несоответствие этой «теологии» трудам Аристотеля. Ибн Сина же, тоже ни в чем не разобравшись, впустил в дом мусульманской философии все науки, создал эдакое половодье философии[73] и все бы так в двигалось дальше, если бы не пришел Газзали.
Какими мы располагаем доказательствами? Вот книга Фараби, — Бурханиддин поднял рукопись, — называется «О соединение взглядов двух философов: божественного Платона и Аристотеля». Здесь Фараби так и говорит: «труд Аристотеля… „Теология“».
— Фараби дал нам чистое, освобожденное от каких- либо примесей изложение философии Аристотеля, — говорит Ибн Сина в Гургандже (Хорезме) новым своим друзьям — В трудах, содержащих перечень аристотелевских работ, он нигде не приписывает Аристотелю «Теологии». Даже не упоминает о ней. В книге же «О соединении взглядов двух философов: божественного Платона в Аристотеля» — да! — говорит, что «Теология» принадлежит… Аристотелю. Но сделал он это потому, что ему надо было ввести в мусульманскую философию самое ценное, что подарили человечеству греки, — мысль о вечности материи и мира, о том, что мир не создан богом, существует вечно и развивается по своим, не зависящим от бога законам. А как это изложить, если но главе государства стоит религиозная власть? Разве что, прибегнув к религиозной терминологии! — вот в чем состояла хитрость[74].