Было время — тогда Можайский только получил назначение в участок исправляющим должность участкового пристава, — когда людей сбивало с толку странное сочетание его постоянно хмурого выражения лица и постоянно улыбающихся глаз. Люди пытались найти объяснение в фальшивой натуре, в двуличии, в порочной неискренности. Даже старший помощник Можайского однажды признался помощнику младшему и письмоводителю в том, что чувствует себя не в своей тарелке от этой застывшей «глазной» улыбки под нахмуренными бровями: «Финикийский божок какой-то, честное слово… воля ваша, господа, а я так и вижу сожранных им младенцев!» Положение усугублялось и тем, что Можайского доселе никто из новых сослуживцев не знал, а титул, древнее имя и гвардейские погоны как бы призывали к дистанции — подчеркивая разницу замеса; идею того, что далеко не все люди слеплены из одного и того же теста.
Но князь водворился в «казенной» — оплачиваемой ведомством — квартире при участке. В обиходе был сдержанно-прост. Не мёл метлой, хотя и спрашивал строго, а мог и вовсе нелицеприятно. Не лез в запутанную паутину обилия «частных» делишек: взаимоотношений между чинами; между чинами и промысловым людом участка; между чинами, торговцами, содержателями кабаков, сутенерами, дворниками и прочими, имя которым — легион. Хотя, как это выяснилось однажды, прекрасно был обо всем осведомлен.
История эта была короткой, но бурной. В один ничем другим непримечательный день Можайский — после обычного доклада околоточных — велел задержаться имевшему почтенный и весьма — при двух медалях за усердие! — заслуженный вид надзирателю, а несколько мгновений спустя в кабинет вошел и старший городовой того же околотка. Что случилось дальше и как развивались события, никто из сослуживцев не видел, а сами надзиратель и городовой рассказали далеко не все. Из опущенных ими подробностей наиболее интересен факт быстрого, без предваряющих слов и объяснений, мордобоя: встав из-за стола и приблизившись к стоявшим навытяжку чинам, Можайский молча, двумя ударами — по удару на каждого — сбил их с ног, а когда они попытались подняться, еще раз. Вернувшись за стол и глядя с казавшейся при таких обстоятельствах особенно жуткой улыбкой в глазах, Можайский спросил:
— Понятно?
Ни надзиратель, ни городовой непонятливости не проявили, ответив хором:
— Так точно, ваше сиятельство!
Дня через три-четыре старший помощник удивленно рассказывал младшему:
— Ни за что не поверишь! Зашел я сегодня в Анькин, так и минуты не прошло, как подкатил ко мне самолично Петр Николаевич. И давай вопросами сыпать: что да как, и с чего бы Дудин девку перестал стращать, и о нашем, — кивок на дверь кабинета, — всё выспрашивал: серьезно ли он? Будет ли так продолжаться? Или просто под настроение случилось?
— Да что случилось-то и под какое настроение?
— Вот! — старший помощник внезапно улыбнулся. — Я тоже был ошарашен и ничего не понимал. Так и спросил Петра Николаевича: «в чем дело-то, мол, уважаемый?» А он возьми, да соловьем и залейся: «Ну как же, Вадим Арнольдович, как же? Наташа-то под надзор пошла! И Дудину прямо в лицо заявила: шиш тебе, Лука Лукич, а не отступные, самой не хватает, от братца больного отнимать не буду! И вот вам крест, господин коллежский асессор, Егор, городовой, Павлушу сюда привел — да вон он, сами извольте видеть — и попросил озаботиться: хоть инвалид, да на какую-никакую работу способен! Мальчонка-то и впрямь смышленый…» Смотрел я, слушал, глазами и ушами хлопал, а Петр Николаевич на нашего тем временем съехал. «Вы, Вадим Арнольдович, меня знаете: повидал я этакого и всякого. Что к чему представить могу. И концы с концами увязать — тоже. Князь этот ваш поработал! Но вот с чего бы? Не с той ноги встал? Хорошее настроение приключилось? Милосердие в душе обнаружил?»
Старший помощник снова заулыбался и замолчал. Младший, по-прежнему ничего не понимая, поторопил с рассказом:
— Что за околесица? И каким тут боком Можайский? Не томи!
Старший перестал улыбаться. Его лицо стало серьезным. В глазах — вольно ли, нет ли: на тот момент неизвестно — засветилось уважение:
— Всё просто. Помнишь Дудина с Егором третьего дня с помятыми мордами? «Покровительство» они Наташе — Петр Николаевич сказал — оказывали. За мзду изрядную. Пугали надзором. Братом душу выматывали. Бедная девка уже и не знала, что делать и как развязаться: хоть в прорубь с Николаевского кидайся! А Можайский узнал… как, от кого — не спрашивай: ни я не знаю, ни Петр Николаевич пока не выяснил. И «побеседовал» с ними: просто и по-свойски. Теперь что Дудин, что Егор…
— Злобу затаили?
— Как бы не так! Словно подменили шельмецов. Дудина давеча у Трех Святителей видели. А Егор утайкой на образок в Анькином крестился: Петр Николаевич так и обомлел!
Еще недели через три, а может быть, и через месяц, в течение которых настроение в участке почти физически ощутимо колебалось, старший помощник Можайского принес годичной приблизительно давности номер LeTempsс отчеркнутой заметкой:
ARRIVEE DE PAQUEBOTS
On nous telegraphie de Marseille
Le paquebot “Glasgow”, courier d’Extreme-Orient, qui devait toucher Bombay, mais qui a brule cette escale a cause de la quarantaine qu’il aurait encourue, est arrive la nuit derniere a Marseille avec 526 passagers, parmi lesquels plus que 300 passagers et hommes d'equipage du voilier francais naufrage “Athene”. Par le “Glasgow” rentre egalement le commandant de la garde imperiale russe prince George Mojaisky.
Comme toute la France a deja sue, M. Mojaisky a montre de la vaillance sans precedent pendant du sauvetage des noyes: en depit des blessures serieuses de la tete, il etait d’un grand secours pour chacun auquel il se trouvait. Au moins trente! homes, femmes et enfants sont devenus la vie a lui.
Maintenant nous, tous ensembles, rendons hommage a ce vrai et brave officier et gentilhomme russe![2]
Сказать, что эта заметка произвела впечатление — не сказать ничего. Но удивления и вопросов она породила не меньше: как, например, получилось такое, что о столь примечательном подвиге промолчала вся без исключения отечественная периодика, да и французская пресса ограничилась лишь этой — краткой и достаточно сухой — заметкой? Впрочем, чуть позже выяснилось, что во французской прессе имя князя Можайского упоминалось дважды. Но и второе упоминание было не более чем кратким сообщением о выписке русского офицера из военного госпиталя и о его отбытии — сначала в Париж, а потом и на родину.
Домыслы, предположения стали возникать одни за другими, и, как это нередко случается, худшие из них казались наиболее правдоподобными, а лучшие — шаткими и неубедительными. Наконец, старший помощник — коллежский асессор Вадим Арнольдович Гесс, — человек не только рассудительный, но и решительный и, что, возможно, намного важнее, болезненно относившийся ко всякого рода двусмысленностям, решил положить предел «фантазиям», как выразился он сам, и «душевным метаниям» — своим и всех остальных, разделившихся на два неравных лагеря: усматривавших что-то хорошее в таинственном умолчании поступка Можайского и видевших в нем какую-то мрачную, даже преступную или пятнавшую честь подоплеку.
На излете зимнего дня, когда поднявшийся к себе в квартиру Можайский был занят какими-то приготовлениями на вечер, Вадим Арнольдович Гесс явился к нему и решительно потребовал объяснений.
На мгновение Можайский растерялся: он явно не ожидал такого поворота событий и даже, казалось, был не в курсе того, что о его годичной давности поступке в Богом забытом уголке Индийского океана стало известно в участке. Растерянность выразилась неожиданно и даже как-то по-детски: лицо Можайского побледнело, уши покраснели, пухлые, чувственные губы приоткрылись, глаза с застывшей улыбкой несколько раз моргнули.
— Прошу прощения? — только и вымолвил пристав, глядя на своего старшего помощника: невероятно серьезного, подчеркнуто официального и тоже слегка побледневшего, хотя и по другой причине.