Литмир - Электронная Библиотека

– И не будет! – тихо, но сумрачно буркнул Любкин. – В случае чего, на ребят всё свалят: превышали, мол, свою власть.

– То-то и оно-то.

– То-то и оно-то! – подтвердил Любкин. – С колокольни спрыгни и в сапоги ногами попади, не иначе.

Супрунов встал с места, потушил верхний свет и зажег настольную лампу. В комнате стало почти совсем темно. Он прошелся по кабинету и остановился посередине.

– А зачем это все? – немного настойчиво, но ровно и без чувства спросил он.

– Что – «все»?

– Да вот это, что мы делаем и что будем делать. Кампания эта ежовская… Зачем она? Какая цель? Знаешь? Любкин молчал: тяжело и понуро.

– Знаешь? – переспросил Супрунов. Любкин пошевелился в кресле.

– Кто ж это знает! – ответил он наконец. – Этого никто не знает. Я вот в Москве тоже спрашивал: зачем?

– Ну?

– Ну и вижу: никто не знает. Я чуть ли не два десятка разных объяснений выслушал и в конце концов вижу: если сейчас самого Ежова или Сталина спросить, зачем они этот погром устраивают, то они и сами ничего объяснить не сумеют. Потому что тут не разум и не план, а вроде как бы инстинкт.

– Что же? Сам-то ты как понимаешь?

– Я-то? Я так понимаю: послушание. А еще вернее – подчинение.

– Подчинение? – переспросил Супрунов. – Чье подчинение? Кому?

Любкин перевел на него глаза.

– Вообще! Не «чье», а – вообще. Ты сам рассуди, Павлуша. Вот, скажем, колхозы. Для чего их ввели? Объяснение, конечно, есть: надо всякое зерно государственным сделать. Оно, конечно, правильно, объяснение это, но ведь зерно государственным сделать можно и иначе: мужиков не разорять, в Колыму их не посылать и тысячами не расстреливать. И я так понимаю: государственное зерно – это не настоящее (он очень сильно подчеркнул это слово), а настоящее в том, чтобы мужик почувствовал: что с ним хотят, то и сделают, а сам он ничего поделать не может, и даже пальцем пошевелить у него возможности нет.

– Дальше! – немного нахмурился Супрунов.

– Или, скажем, возьмем стахановщину… Ты думаешь, ее для повышения производительности труда ввели? Повышение, конечно, правильная цель, но… не настоящая! Настоящее, Павлуша, в том, чтобы рабочий знал: должен он работать вот так-то, то есть по-стахановски, а не как-нибудь иначе, не по-своему. Надо ему в башку вбить, что никакого «по-своему» у него нет и быть не может, совсем нет, никогда нет. Настолько нет, что никакое «по-своему» ему и сниться не должно. Правильно я говорю?

– Дальше! – еще сильнее сдвинул брови Супрунов.

– А дальше все то же. Вот на заем из года в год заставляют подписываться. Зачем? Чтобы средства собрать? Наша страна, Павлуша, богатая, средства мы и без займов собрать можем, это цель не настоящая, а настоящая цель займов в том, чтобы каждому во все его нутро втемяшить: «Приказали тебе на заем подписаться, ты и подпишешься! Приказали тебе при этом „ура“ кричать, ты и кричишь! И даже охотку чувствуешь это „ура“ кричать. И никакой мысли, чтобы „нет“ сказать, в тебе уже нет, и никогда ее в тебе не будет!» Людям в мозг, в сердце и в шкуру вколачивают такое сознание, что ты, мол, не только не можешь чего-нибудь своего хотеть, но даже и не хочешь хотеть.

– Дальше! Дальше! – немного изменил своей сдержанности Супрунов и немного нервно перебрал пальцами по бархату кресла.

– А дальше ничего и нету: всё. Но только в этом уж подлинно – всё. Настоящее, оно в том, чтобы сто восемьдесят миллионов человек к подчинению привести, чтобы каждый знал: нет его! Ты пойми: сто восемьдесят миллионов человек, и каждый человек – нет его! Настолько нет, что Сам он это знает: его нет, он – пустое место, а над ним – всё. И вот это-то… это «всё» и это «ничего», они-то и есть на-стоя-щее! – особо подчеркнуто закончил он со странной нотой в голосе.

Супрунов несколько секунд подумал, закурил, выпустил длинную струю дыма и с холодным спокойствием спросил:

– Что же?

– Ясно! – дернул плечом Любкин. – Наше с тобой дело, которое мы сейчас вот делаем, совсем не в том, чтобы с врагами народа бороться. Какие там враги! Где они? Такие же граждане, как и все, и ни в чем они не виноваты, это мы с тобой доподлинно знаем: нас не обманешь, да и мы обмануть себя не дадим. Это дело, ежовская-то кампания, в том состоит, чтобы в каждую клеточку мозга и нерва гвоздь вбить: «Нет меня!» Нам с тобой поручено до того людей довести, чтобы они, чуть только перед ними хомут поставят, сами бы в этот хомут полезли. Подчинение! Такое подчинение, чтобы он, сукин сын, даже и не думал, будто это он подчиняется, а думал, будто он по своей воле в хомут лезет, потому что в этом хомуте его счастье. Подчинение! Вот оно-то… оно-то и есть на-стоя-щее! – опять очень сильно подчеркнул он это слово.

– Кому подчинение? – резко спросил и выпрямился Супрунов.

Любкин поднял на него глаза. Минуту помолчал.

– А вот этого я и не знаю, Павлуша.

– Не знаешь? Разве? Как же так – не знаешь? Очень даже знаешь, не имеешь права не знать. Кому подчинение? Коммунистической партии подчинение! Строительству коммунизма подчинение!

В его голосе явно зазвучала злая насмешка, почти издевательство: словно он плевал на что-то и был рад, что плюет.

– Па-артии? – в тон ему подхватил Любкин. – Коммунизму? Да ведь коммунистическая наша партия… она ведь тоже уже подчинена! Она ведь тоже в хомут полезла, да так полезла, что думает, будто этот хомут, – это она сама и есть.

– Ну-ну! – почти прикрикнул на него Супрунов. – Молчи!

– Я и молчу! – хитро подмигнул ему Любкин. – Я вот как молчу: ни слова. Обвинительные заключения подписываю, на тройке их докладываю, сколько надо человек уничтожить, всех уничтожаю, а… молчу. Но только ты не сомневайся: если нашей коммунистической партии завтра прикажут выкинуть из мавзолея труп Ленина, проклясть Карла Маркса и заплевать коммунизм, так она и выкинет, и проклянет, и заплюет. И не потому, что послушается, а потому, что будет думать, будто это она сама так хочет.

– Правильно! – припечатал Супрунов. – А после того, как мы нашу ежовскую кампанию проведем, так она и еще больше подчинится, совсем подчинится, до конца. Но… кому? Кому подчинится?

Любкин опять посмотрел на него: глубоко, с силой. Посмотрел, чтобы найти ответ в самом Супрунове. И, вероятно, нашел: тот же ответ, что был в нем самом.

– Кому? Большевизму. Вот он-то и подчиняет себе все: и партию, и людей, и жизнь.

Супрунов опять встал с кресла: не любил долго сидеть.

– Это ты – правильно. Большевизм! – очень ровно сказал он. – Только большевизм. Один только большевизм. Что же еще?

– Больше ничего. Не коммунизм же.

– Э! – презрительно отмахнулся Супрунов. – Это – для дурачков.

– Только для дурачков, – очень спокойно и уверенно повторил за ним Любкин. – Ты… Я вот тоже так понимаю.

Супрунов несколько раз прошелся по кабинету. Остановился и усмехнулся.

– Ты, когда мальчишкой был, любил лошадьми править? – неожиданно, без связи с предыдущим, спросил он.

– А как же!…

– То-то! Вожжи в руках – великое дело. В них все. Вожжи! И вот я сейчас тоже держу вожжи в руках. А на этих вожжах тысячи человеческих жизней. А поэтому я не просто человек, Павел Степанович Супрунов, а я – сила. Разве ж не сила? Тысячи жизней на вожжах в моих руках. Сила! А коли сила, значит, я – выше, потому что сильный всегда выше.

– М-да-а! – неопределенно протянул Любкин, хорошо поняв его, но в чем-то с ним не соглашаясь. – Вожжи… Вожжи, конечно, сейчас в твоих руках, а на их конце, конечно, тысячи человеческих жизней. Это ты правильно. Но…

Он посмотрел на Супрунова и усмехнулся ему прямо в глаза:

– В твоих руках вожжи? Выше ты? Ну, и ладно! Но только вот: вожжи-то… настоящее ли это? И вытянулся так, что захрустели кости.

– Ну, довольно языком чесать. Даешь работать.

Глава VIII

«Бабу» Любкина звали Еленой Дмитриевной Кудрявцевой. До того, как сойтись с Любкиным, она работала в средней школе № 17 и преподавала русский язык. Товарищи по работе, особенно учительницы, не любили ее и про себя называли ее «донной Стервозой». Возможно, что это было несправедливо, потому что она не делала ничего скверного, и никто не мог уличить ее в предосудительном поступке. Но веселый и беспутный учитель физики уверял:

12
{"b":"20531","o":1}