– Где-нибудь жить же надо.
Евлалия Григорьевна подошла ко второй двери и подергала за ручку. Дверь была заперта. Она порылась в сумочке, достала ключ и отперла замок.
– Заходите, пожалуйста!
Мужчина вошел в комнату, снял свою добротную, солидную, видимо, очень недешевую кепку и огляделся. Он не стал рассматривать, а одним взглядом успел все увидеть и словно бы сфотографировать: и то, что часть комнаты отгорожена буфетом, шкафом и ширмой, и то, что в другом углу стоит плохо застланная кровать, и то, что мебели в комнате так много, что почти не остается свободного места, и то, что на стенках не было ни портрета Ленина, ни портрета Сталина, и то, что на письменном столе ужасный хаос.
Мебель была старая, но хорошая и когда-то даже элегантная, попавшая в эту коммунальную комнату из оседлого уюта старой дворянско-чиновничьей семьи девяностых годов. Она скучно и уныло, но явственно говорила о прошлой жизни, полной довольства, семейственности, уверенности в завтрашнем дне и благодарности за вчерашний день. Она, эта мебель, видела другую жизнь, навсегда ушедшую, умершую и уже истлевшую: она видела многолюдных гостей на блинах и на именинах, видела визитеров на Новый год и на Пасху, слышала умеренные спокойные споры о «мелкой земской единице» и о декадентах и помнила тихие семейные вечера, когда в полутемной гостиной мама задумчиво играла грустный ноктюрн, а папа лениво обдумывал: стоит ли покупать Горностая у князя Сурожского и настолько ли Горностай резвее его собственного Орленка, чтобы платить за него полторы тысячи?…
Сейчас вся эта мебель уже одряхлела. Лак везде потускнел, был весь исцарапан, а местами даже облуплен. Резной верхушки на буфете уже не было, а вместо филенки в нижней дверце был вставлен кусок некрашеной фанеры. Плюш на диване и на выгнутом кресле был вытерт, местами даже до серой основы, и бархатная скатерть на круглом столике имела вид жеваной и унылой.
– Садитесь, прошу вас! – пододвинула стул Евлалия Григорьевна.
Мужчина слегка улыбнулся, но улыбка не сделала его лица мягким.
– Погодите. Уж если так вышло, что я к вам в гости попал, так давайте познакомимся! – сказал он. – Имя-отчество ваше как будет?
– Евлалия Григорьевна!
– Евлалия? – почему-то удивился мужчина, но не поднял вверх бровей, а, наоборот, сдвинул их. И странное волнение пробежало по его лицу – Да неужто и в самом деле – Евлалия? – как будто не поверил он.
– Почему вы так изумились? – улыбнулась Евлалия Григорьевна. – Имя, правда, довольно редкое, но…
– Да, редкое! – сказал мужчина чуть-чуть глухо. – И я… Впрочем, это не важно! А вот – фамилия ваша как?
– Шептарева.
– Так. Шептарева. Лет вам, поди, тридцать будет?
– Да тридцать один…
– Ну, вот… А я – Семенов, Павел Петрович. Сорока шести лет от роду, партийный, родственников за границей нет! – неуклюже пошутил он, пародируя анкетные вопросы. – И служу я в…
Он неясно пробурчал какое-то длинное составное название, в котором Евлалия Григорьевна поняла только последнюю часть: «…тресте».
– Садитесь, пожалуйста! Семенов сел и еще раз огляделся.
– Там, наверное, ваш уголок? – кивнул он головой на отгороженную мебелью и ширмой часть комнаты.
– Да, я там с сынишкой, а вот здесь – папа! – показала она на плохо застланную кровать.
– Ваш папа?
– Мой.
– А муж?
Лицо Евлалии Григорьевны немного потемнело.
– Мужа нет…
– Разошлись, что ли? Или репрессирован? – с прямолинейной и уверенной неделикатностью спросил Семенов.
– Он… Его еще два года тому назад арестовали…
– Так, так! – понимающе кивнул головой Семенов. – Сынишка-то большой?
– Скоро пять будет.
И невольная нежность зазвучала в голосе. Семенов взглянул внимательнее.
То, что Евлалия Григорьевна была одета даже для советских условий скромно и бедно, он заметил и раньше, как и раньше же заметил ее безвольный рот и почти робкий взгляд. Но когда нежность зазвучала в ее голосе, он заметил и другое: то, что она, бесспорно, была сейчас такой, какой бывала всегда. Она хоть и чувствовала себя неловко в его присутствии, но все же была сама собой, и даже неловкость ее была ее собственной.
– А отец служит где-нибудь? – продолжал Семенов свой допрос.
Евлалия Григорьевна даже не удивлялась его бесцеремонному любопытству, потому что он спрашивал так, как будто имел право спрашивать.
– Нет, папа… Он совсем больной! – словно извиняясь за отца, сказала она. – Я служу, а он – нет.
– Стало быть, трудно жить? Ставка-то ведь, поди, ерундовая?
– Двести сорок…
– Ну, и вычеты… Заем, подоходный, то да се… На руки сколько выходит? Рублей двести?
– Двести…
– Так, так!
Семенов огляделся еще раз.
– А что это я у вас машинки не вижу? Машинистка вы, а машинки у вас и нет.
– Машинки у меня нет! – несмело призналась Евлалия Григорьевна.
– А если частная работа попадется, так вы что, – на местпромовской машинке ее стучите, что ли?
– Нет, я… Как же на местпромовской? Неудобно… – застенчиво улыбнулась Евлалия Григорьевна и опустила глаза.
– Гм! Неудобно! – криво усмехнулся Семенов. – Ходить туда лишний раз, конечно, неудобно, потому что отсюда далеко и времени надо много терять, а вообще-то… Какое ж тут неудобство?
Евлалия Григорьевна ничего на это не возразила и только вяло повела плечом: «Да нет, неудобно все-таки!»
Семенов встал, смотря поверх головы Евлалии Григорьевны.
– Ну, вы уж на Ваську моего не сердитесь: он парень шустрый и ловкий, но ведь и на старуху бывает проруха. Так вы…
Ему надо было попрощаться и уйти, но он не уходил, а как будто ждал еще чего-то. А в глубине его глаз пряталось за твердостью и самоуверенностью что-то скрытное: словно бы недоумение, словно бы вопрос. Глаза смотрели так, как будто они не могут чего-то рассмотреть, а поэтому чего-то и не понимают. А, может быть, совсем и нет того, что надо рассмотреть и понять?
Прошло с полминуты.
– Впрочем, до свиданья! – немного спохватился Семенов. – И на меня тоже не сердитесь! – сделал вид, будто улыбнулся он, но никакой улыбки у него не получилось.
– Ну, что вы! – очень искренно вскинула на него глаза Евлалия Григорьевна. – А вы-то тут при чем?
– Ну, как так – «при чем»? В машине-то ведь я сидел.
– Вы! – очень мягко согласилась Евлалия Григорьевна.
– Ну, стало быть… Впрочем, оно конечно неважно! Вот и все. До свиданья.
Он пожал руку и сделал движение, чтобы пойти, но тут же задержался, испытующе посмотрел на Евлалию Григорьевну в упор и вдруг, совсем неожиданно, спросил очень небезразличным тоном:
– А если я к вам еще раз приду? Можно? Но дожидаться ответа не стал.
– Я загляну! – немного резко бросил он и, словно рассердившись на что-то, вышел.
Глава II
Шурика (сына Евлалии Григорьевны) не было дома: он был у Софьи Дмитриевны, у той старушки, которая жила «в чуланчике». Когда Евлалия Григорьевна уходила на работу, она отводила Шурика к Софье Дмитриевне, хотя все знакомые советовали ей отдать его в детский сад. Но детского сада Евлалия Григорьевна боялась, и этот страх был у нее довольно сложен.
Когда она еще была беременна Шуриком, она случайно прочитала о том, как в Китае когда-то будто бы делали уродов. Ребенка сажали в толстостенную глиняную банку причудливой формы: то оставляли руки, ноги и голову на свободе, а корпус заключали в банку; то помещали только руки и ноги; то придумывали еще какую-нибудь комбинацию, изощрённую и зловещую. Несколько лет, иной раз восемь – десять, ребенок рос в такой мучительной банке, которая насиловала его естественное развитие, искажала природную пропорцию членов, уродовала эти члены и искривляла одни из них за счет других. Из ста несчастных детей, заточенных в эти банки, девяносто пять умирали, но пятеро чудом выживали. Тогда банку разбивали и извлекали из нее жуткого уродца: или тоненькие ниточки-червячки, вместо рук и ног; или, наоборот, страшные, слоновые, бесформенно разбухшие конечности на тщедушном, хилом, жалком тельце; или громадная, нечеловеческая, чудовищная голова, тупо и бессмысленно приставленная к кошмарному подобию недоразвитого тела, искривленного и измятого.